Александр Морозов - Центр
Катя не видела Диму полгода и вначале никак не могла понять, что же такого изменилось в нем самом, во всем этом явлении, определенном, казалось, на всю остатнюю жизнь, в этом явлении друга дома, отца несуществующего семейства? Все трое сидели в живописных позах, вальяжно, напряженности в них и не чувствовалось. Они производили впечатление людей со значением. Наверное, немало выпили и неплохо закусили. Последнее Катя автоматически отметила по тому невниманию, небрежению даже, с которым оглядывали они единственную бутылку какого-то бледного вина и тарелку с горкой изящно приготовленных миниатюрных бутербродов-канапе. Шатеночка, значит, умеет приготовить к а н а п е и даже умеет сделать это вовремя.
Общество, кажется, устало от самого себя. Хмылов и Юра с деловитостью обсуждали одну из вечных проблем бытия: как осуществить мелкий ремонт автомобиля перед прохождением техосмотра. Речь шла, конечно, о Юриной машине — здесь нового ничего не было. А новое было в том, что Хмылов не просто слушая с сочувственно-бессмысленным видом, как в прошлые времена, а, напротив, являлся в беседе колесом ведущим. О переднем мосте и задних крыльях, о подвеске и подфарниках рассуждал Дима солидно и даже поучающе. А Юра выслушивал, и переспрашивал, и даже что-то черкал на листочке, какие-то адреса, должности («Он на той станции зам по эксплуатации, вот к нему насчет жестянки…» — наставлял Хмылов), имена-отчества, телефоны. Кате было не то странно, что Юра перед техосмотром, как всегда, заполошничает и машина у него тоже, как всегда выяснялось перед ТО, слабо побитая и сильно негодная. Это все своим чередом… Но преображение Хмылова из существа поддакивающего и хмыкающего в какую-то проворотливую шестеренку, где-то что-то явно зацепляющую из области реального, преображение это вначале показалось Кате чем-то неестественным.
Катя видела Хмылова последний раз примерно полгода назад. Именно тем самым летом, которое последовало за весенним «походом» Карданова и Хмылова в Серебряный бор. И перед тем самым летним днем, когда Оля впервые посетила квартиру Димы Хмылова и, в ответ на его изумленно-простодушный взгляд на пачку пятидесяток в ее сумочке, предложила ему достать партию импортной обувки. Никакой обувки Дима, конечно, ни тогда, ни позже доставать не стал. Никаких кроссовок и не нужно было Оле, как и вообще ничего не было нужно из того, что мог достать Дима Хмылов. Не такие «деятели» доставали. Но с того дня Дима увидел, что существуют простые и ясные ходы, даже не то что ходы, а движения мысли.
Как получается, что не замечаем много раз виденное, не замечаем и обходим, даже если нос к носу? Не понимаем, не придаем значения. Но однажды как щелкнет что-то, и простые слова, мимоходом и небрежно сказанные (к тому же и не означающие, как потом оказывается, ничего реального), как замыкают подспудную работу подсознания и выводят ее, эту работу, на свет божий. На суд людской. На свой собственный суд и разумение.
Как очнулся тогда Дмитрий Хмылов. А вокруг — плещется жизнь и тысячами возможностей играет. И не для гениев, не для задумавшихся на десятки лет предводителей юных когорт, а для всех. Для таких же, к примеру, людей, как он сам, с двумя руками (а у него руки — не крюки, кое-что могут) и одной головой. С обычной. Семи пядей во лбу никто вроде и не спрашивает.
Что же для этого надо было? А чтобы произнесла эту изумительную, гениальную по своей очевидности наглость плотно и безупречно сложенная Оля. Не могла она сказать ничего негодящего. Это был друг, неведомо откуда и взявшийся. «Друг познается в беде». Да нигде он не познается. Друг — это тот, кто рядом. Она была тогда рядом, когда сказала это. И потом, после того, как сказала. Она подошла к нему вплотную, обняла его за талию, и ее грудь обозначила расстояние, которого просто уже не было между ними. И Дима почувствовал, что вот она стоит перед ним, просквоженная пляжными ветрами и солнцем и неведомой ему, уверенной жизнью, вдохнул смешанную с духами чудесную истому — запах ее гладкой, легко лоснящейся загорелости — и неожиданно для себя даже не поцеловал, а положил голову к ней на плечо, как загнанный коняга.
Он был загнан безденежьем и сопутствующим обстоятельством: моральным бесправием. И должен же был наступить момент (и он наступил), когда человек спрашивает: а во имя чего?
Куролесили и чудили — ив этом был шик, не сравнить же, в самом деле, с вонючей серьезностью братана Толика, но поработало время и двинуло всех, и все оказались при своем. При чем именно — это, положим, кто его разберет. Карданов, например, тоже при чем-то здорово хитром, что очень близко, стоит от «н и п р и ч е м». Но для Витьки это «н и п р и ч е м», может, и есть его фирменное, так что опять-таки, оказывается, что п р и с в о е м. А Дима оказывался н и п р и ч е м уже без всякой там диалектики. Уже точно и грубо: н и п р и ч е м.
Он не мог приподнять головы, оторваться от гладкой, лоснящейся загорелости. От ее плеча, ключицы, шеи. Он мог это иметь и вот дожил до светлого дня, когда ему это даровали.
Но Дмитрий Васильевич сумел-таки ухватить, что даруют, — не навсегда, а вовсе даже наоборот: единожды. И склонить голову на ослепительное плечо — это только дать знать другому, что ты понял отмеченность момента. Понял, что тебе дали шанс. (Пусть по дружбе, с чего бы еще?) Но что это никак не выход из положения и уж тем более не образ жизни.
Она осталась тогда у него. Осталась на ночь.
Утро в июле приходит рано. В четыре часа они поняли, что все уже позади, а сна — ни в одном глазу, и прохладный, нежный свет незаметно разлился над еще пустынным, но уже бодрым городом. Он отдернул занавеску и повернул шпингалет балконной двери. Вышел на балкон. Облокотился о его перильца. Вдохнул всей грудью. Закурил последнюю сигарету.
Победителем себя он не чувствовал. За спиной была н е е г о квартира. В ней — н е е г о женщина. Своего-то и было — пустая пачка болгарских сигарет «Феникс» да дрожь в коленях. Плохо он себя не чувствовал. Голова легка, и тело неутомимо. Оля пришла к нему вечером, даже задолго до вечера. А сейчас четыре утра, и времени, значит, прошло немало. Достаточно, чтобы уже твердо и успокоенно понять, что он не один. И не с кем-нибудь. С кем-нибудь — это все равно, что один. С кем-нибудь — это грех, но не сладкий (если бы!), а просто грех — стыдный, нерадующий, беспочвенный. Ничего не решающий.
А в четыре утра июля месяца он вышел на балкон, чтобы, мешая горечь болгарского табака с чистой нежностью московского, наработанного за выходной кислорода, в одиночку и втихомолку прислушаться: таинственный шорох, уже не цветение, но еще и не завязь. Бесшумное, самое таинственное, самое решающее — рождение завязи.
Нет у мужчины иной внутренней «анкеты», кроме как кто были его женщины. Учился, добился, защитился, проштрафился — этот пунктир из дипломов и должностей есть всего лишь разметка результатов. Но почему? Почему у одного так, а у другого, может, лучшего и способнейшего, и вполовину не так? О причинах восхождений и дрейфов, скольжений и ничегонеделания говорят другие колышки, вбитые случаем и обстоятельствами. Истинная биография мужчины — это те женщины, с которыми он встречался, с которыми оставался наедине больше одного раза. Те, кто прививал его к своим корням, к своему стволу, к своим проблемам и заботам.
Мужчина по природе своей беззаботен. Он окружен несметным ворохом забот, он рвется изо всех сил, чтобы расшвырять этот ворох, вырваться из него и тянуться, тянуться вверх. Но вверх или вбок, а побеги растут со ствола, к которому они привиты.
Вчера вечером, когда она, прямо посреди комнаты сбросив платье, перешагнула через него и — «Можно я приму душ?» — прошла в ванную, откуда сразу раздалось шумное падение полностью пущенной струи, Хмылов заметался по квартире, безумно пытаясь что-то сделать. Подправить, подзадвинуть, подзадернуть. Безумно — потому что за десять минут не переиграть того, что отпечаталось за десять лет. Дверь ванной открылась, и вместе с клубами пара (она принимала горячий душ, хоть и пришла с жары) до него донесся Олин голос, неневинный, воркующий: «Дай мне какой-нибудь халатик». Тут и метаться было бесполезно, по шкафам нырять. По счастью, хоть чистые рубашки лежали аккуратной стопкой на верхней полке. Только что взятые из прачечной, еще «в форме», переложенные картоном и закрепленные скрепками. Он достал лучшую, приталенную, из белоснежного тончайшего батиста и протянул, не заглядывая в клубы пара, наполнявшие ванную.
Оля только спросила: «Это не синтетика?» — а Хмылов, обрадованный, что хоть в этом совпало, отрапортовал: «Нет, нет, я нейлоновые вообще не ношу». И вышло хорошо и даже весело. Оля выпорхнула из ванной в приталенной сорочке, с отогнутыми манжетами, с незастегнутыми двумя верхними пуговками, босая, счастливая и… даже элегантная. Дима был счастлив — лучшая в мире сорочка не подвела. Он знал по опыту, что она не липнет, не трет, что ее прикосновение… короче, что она достойна прикасаться, достойна облегать то, что ей вдруг доверили облечь.