Виктор Смирнов - Тревожный месяц вересень
Наверно, Абросимов просто не смог заставить себя выстрелить в человеческое лицо… Ведь у них были обыкновенные человеческие лица, и рука его онемела. Меня в лихой час выручили ребята. Поддержали. А этот мальчишечка оказался один в самую трудную минуту своей жизни. И тут я понял, почему он рвался в Глухары со своим этим «планом помощи в работе» и «обобщенным опытом». Он напрашивался в друзья. Как это я сразу не догадался? Я был гораздо ближе ему, чем пятидесятилетний Гупан или молчаливый, бессонноглазый капитан, который со всеми держал себя так, что чувствовалась дистанция. Я был его поколения, всего на четыре года старше, но зато успел повоевать, и в анкете у меня были перечислены всякие военные заслуги и медали, работа в разведке… Вот Абросимов и придумал этот «план помощи» и поездку в Глухары: ему надо было стать вровень со мной, чтобы заслужить право на дружбу. И еще ему надо было доказать, что он храбрый парень и не боится отправиться один, со своим ТТ, через леса. Наверно, он никого не предупредил о поездке. Дурак я, ничего не понял. Я отнесся к нему легкомысленно. Во мне проявилась пренебрежительность старшего, которая так ранит тех, кто смотрит снизу вверх, и которая совершенно незаметна тем, кто уже забрался на ступеньку повыше. Правильно сказано, что люди чувствительны к обидам, но только не к тем обидам, которые они наносят сами. Дурак я, ох, дурак! Мне бы ответить ему: «Не приезжай, не надо, лучше я сам прикачу…» А что я сказал ему? Кажется, «валяй» или что-то в этом роде. Наверняка он обиделся и решил доказать, что я зря отнесся к нему свысока. Это я, не думая о том, вызвал его в Глухары, я!
— «Планта»-то, «планта» нигде нету! — сказал Попеленко. — Забрали. Что ж будет, а?
Он очень беспокоился о том, что теперь бандюгам станут известны тайны нашей стратегии. Какие Абросимов мог знать тайны!
Все молча смотрели на бричку. Как будто ждали чего-то. Если бы Абросимов был местный, давно бы уже бабы орали в голос. Но он приехал из райцентра на начальственной подрессоренной коляске, это отдаляло его от Глухаров.
Толпа состояла из темных и серых бабьих платков. Немногочисленные мужики растворились в этой толпе. Лишь белые головы семидесятилетних близнюков Голенух светились среди темно-серого, как свечи в церковном полумраке. Надо же, оба ровненько родились и ровненько догорели до старости. В наш-то век!
— Ну, чего гляделки вылупили! — крикнул я. — Не видели бандеровской работы! Под носом они у нас жируют, бандюги, а мы все молчим!.. А ему шестнадцать лет всего рыло, мать учительница! И сестренка в девятом классе! Он из-за вас приехал, от бандитов защищать. Мальчишка, а не побоялся!
Говорил я сам не помнил что. Первой всхлипнула Серафима — как спичку кинула в порох, бабы враз заголосили, а мужики еще крепче сжали скулы и пригнули головы. И мне как будто глотку стиснули, воздуху не стало хватать, глаза защипало. Бабы орали свое извечное: «Ой, парубочек ты мой, сонечко, да хлопчик ты, месяц ясный, да на кого ж ты матку свою покинул, на кого ж сестричку покинул, да через ворогов своих лютых в какую пошел дороженьку, чи до чистого поля, чи до синего моря, чи до червонной калины, чи до черной могилы».
Я вспомнил худенькую учительницу-маму. Она, наверно, плакать не будет. Закаменеет, и все.
— Ты вот что, Попеленко, — сказал я своему подчиненному. — Надо сообщить Гупану, в район.
Попеленко засопел и оглянулся. Там, в толпе, все его семейство образовывало плотно сбитое ядро, от трехлетнего Мишки до Васьки, сопливого владельца бесприцельной минометной трубы, все пришли. «Ястребок» почесал затылок.
— Сегодня Яцко из райкооперации едет в район, — ска-вал он. — Можно с ним?
— Можно.
Попеленко взглянул на окровавленный лоб Абросимова и облегченно вздохнул.
— Перенесем? — спросил я у Глумского.
Он молча кивнул. Мы подняли тело Абросимова с брички и понесли к моему двору. Кровь уже не текла. На простреленном пиджаке я заметил пятна копоти. Стреляли, видно, из шмайсера, вплотную, и пороховые газы прожгли пиджак. Это уж они добивали. Смилостивились под конец.
— Глумский! — сказал я, когда мы уложили Абросимова на выбитую землю во дворе. — Пойдешь с нами в УР на бандитов?
Он вытер потный лоб огромной своей темной ладонью. Подумал. От неправильного, бульдожьего прикуса, едва он начинал говорить, выдающаяся вперед челюсть проделывала какие-то вращательные движения. Вообще-то он мог послать меня к черту. Он ведь был председателем колхоза и не отвечал за УР. Но я знал, что не Абросимова он видел сейчас перед собой, а сына Тараса.
— Пойду, — сказал Глумский.
«Такой если вцепится — не оторвешь», — подумал я, глядя на него.
— Пойду, — повторил он. — Винтовкой владею вполне.
Кого еще я мог взять? Голенух? Маляса? Увечного Семеренкова?
Наконец-то я увидел Семеренкова, его длинную макушку. Антонина стояла рядом с отцом, прижавшись к нему, придерживая за руку и как будто успокаивая. Она смотрела в землю, и край платка, нависая надо лбом, как козырек, скрывал глаза. Семеренков казался очень напуганным.
Да, кроме Глумского, здесь не было ни одного человека, на которого я мог положиться. Я имел в виду мужиков. Женщин с решительным характером в Глухарах хватало. Варвара, к примеру, стоила десяти Малясов. Она стояла подбоченясь, и глаза ее были сухими. Она не принимала участия в бабьем причитающем хоре.
* * *
«План помощи» в поимке бандитов я нашел через час, в бричке. В последнюю минуту Абросимов сунул этот листок под сиденье. Он хотел спасти его. Листок сохранил рыжие отпечатки пальцев. Кровь на бумаге быстро рыжеет. Как я и ожидал, в плане не было ни одного точного указания, как же все-таки поймать бандитов. Абросимов излагал свои мысли по поводу того, что «следует сплотить молодежь в Глухарах и окрестных селах», «провести среди нее активную воспитательную работу» и в конечном счете добиться, чтобы «земля горела под ногами бандеровцев».
Содержались в этом плане пожелания того, что комсомольцев и «патриотически настроенную честь населения» следует вооружить. Интересно, считал ли он себя вооруженным, Абросимов, имея в кобуре ТТ образца 1930 года? И кого я должен был вооружать: девок, подростков? Хороший он был парень, Абросимов, мечтатель. Мне тогда, в Ожине, не понравился в нем избыток усердия. Ничего, жизнь его пообтерла бы, вставила бы нужные стекла в очки, научила соразмерять силы. Главное, из таких ребят не вырастают равнодушные люди. Чиновники. Циники.
Теперь никто никогда не узнает, что получилось бы из Абросимова. Мама, конечно, возлагала на него большие надежды. Хорошая у него мать, у Абросимова. Спокойная, умная. Как она мило, ободряюще улыбнулась, когда за ужином я просыпал сахарин. Можно подумать, этот порошок у них пудами лежал в погребе. Небось они лишь по случаю гостя достали эти облатки, обычно же пили чай с маслянистым, отдающим керосином свекольным соком. И одежонку они носили бедную, очень бедную, а добра только и было у хозяйки, что кожаная курточка, память о муже, да и ту она отдала сыну, чтобы достойно выглядел в райкоме.
…Я читал письмо Абросимова, сидя в бричке, а он лежал во дворе на подстилке из сена. Почему покойникам стараются подостлать что-нибудь, ведь им все равно — жестко или нет. Все уже разошлись, даже бабка Серафима ушла, грохотала в сарае и ругала Яшку на чем свет стоит. Во взбудораженном селе постепенно налаживалась обычная жизнь. «Черт возьми, зачем столько было мучений и хлопот? — подумал я, слушая ругань Серафимы. — Ведь кто-то перевязывал этому мальчишке пуповину, тер височки, в ушки дул, кто-то его принял в этом мире, раздумывал, какое дать ему имя, уйму стараний и любви вложили в парня, как и во всякого другого человека вкладывают; и вот теперь все разошлись по своим делам, смирились, а ведь в колокола надо было бы бить по всей земле, гудеть во все заводские гудки: не может быть большей несправедливости, большей дикости на земле, чем убийство мальчишки. Восторженного, наивного, полного любви к людям мальчишки!»
И тут я почувствовал, что кто-то стоит рядом с бричкой, тихо-тихо стоит, так что дыхание едва ощутимо. Синица и та, наверно, сильнее дышит. Я оглянулся и увидел Антонину Семеренкову. Она прислонилась к бричке и не сводила взгляда с Абросимова, и лицо ее было бледным-бледным под черным грубым платком. Все ушли по делам, но Антонина осталась, и, занятый своими мыслями, я долго не замечал ее. Теперь она почувствовала, что я смотрю на нее, и повернулась ко мне. Она не спрятала, по обыкновению, глаза и не надернула платок на лицо слишком уж была потрясена этой смертью. И мы смотрели друг на друга, мы ничуть не смущались, потому что думали не о себе, а о другом человеке, о том мальчишке, который лежал рядом, у брички, на лбу которого была вырезана финкой красная звезда.