Леонид Борич - Случайные обстоятельства
Своего мужа она поняла через какой-нибудь год после замужества, как только перестала быть его студенткой; и когда поняла — испугалась за него. Ведь своя собственная репутация как бы сама и обрушивается на таких людей, все время давит, не дает ни на минуту забыть о ней, и они несут и несут ее на своих плечах. Они это долго могут нести, может быть — даже всю жизнь или, скажем, до самой пенсии, то есть до тех пор, пока это кому-то нужно, пока от них этого ждут их подчиненные и начальники.
Для такого долголетия необходим только хорошо обеспеченный тыл, где можно передохнуть, расслабиться, вернуться хоть на время к себе самому от чужого представления о себе, и Мария Викторовна делала все, чтобы обеспечить мужу такой тыл.
На собственную работу времени уже было совсем немного, но она все-таки ухитрялась работать в лаборатории, а позже — и руководить лабораторией, и неплохо руководила, считалась толковым работником, а по вечерам еще просматривала и редактировала статьи мужа перед отправкой в журнал, помогала ему в составлении какого-нибудь важного делового письма — как-то легко умела схватывать основную мысль, безжалостно выбрасывая все второстепенное, на что муж без нее никак не мог решиться. Все ему казалось главным, и только потом, прочитывая то, что она оставила от длинного его письма, он удивлялся, как теперь стало все доказательно и понятно, а потом уже и удивляться перестал. И даже кого и куда ему переставить в отделе, кому поручить ту или иную тему — тоже требовало ее участия, если и не совсем по существу, то хотя бы как одобрение, в котором он постоянно нуждался.
Щадя его самолюбие, она так незаметно подсказывала и помогала ему, а он настолько привык к ее советам, что уже почти и не замечал их, и так выходило, что это все — он сам: его опыт, его мысли, его слова. В значительной мере так оно часто и бывало на самом деле, но только без нее могло все-таки быть по-другому... И когда она поняла, что без нее он теперь просто не сможет, он стал для нее роднее и ближе: это ведь как с ребенком — чем беспомощнее, тем дороже...
Ну, а она?
Что — она?
А она-то сама? Ведь она так глубоко и точно ощущала порой состояние другого человека — не его мысли, а именно состояние, — что ей даже становилось временами как-то не по себе: если так могла она по отношению к кому-то, то, наверное, и кто-то другой мог так же по отношению к ней самой? И тогда кто-то, значит, сумел бы вдруг понять, что она сама-то нуждается в человеке, на которого иногда можно опереться или хотя бы только знать, что можно; ей тоже нужна была чья-то забота о ней, чье-то мужество, и так иногда хотелось позволить себе быть несильной, нуждаться в чьей-то помощи, в совете... Но — что же делать? — так уж сложилось, что позволить себе это она не могла: не с кем было это позволить себе, не с кем... Так уж сложилось.
Вообще, сколько она помнила себя, она всегда была чьей-то опорой: в школе — потому что умела хранить чужие тайны; в своей семье, когда умер отец, — потому что была самой старшей, а мама часто болела, и пенсия за отца была маленькой; в институте к ней шли со своими бедами, а если случалась радость — тоже шли, потому что она никому не завидовала, считала, что человек заслужил эту радость. Другое дело, если что-то хорошее случалось с ней: просто, значит, повезло...
И люди, которые окружали ее, всегда считали, что уж кто-кто, а Мария Викторовна, при всей ее женственности, меньше других нуждается в чьей-то заботе.
А как же они иначе могли считать?.. Разве они виноваты в этом? Не она сама?
И все же грех ей было обижаться на свою судьбу: муж, которому она нужна, сын, интересная работа... Мало? У всех это есть? Далеко ведь не у всех... Что же еще надо?
Мария Викторовна подошла к зеркалу и стала разглядывать себя — серьезно и с некоторой тревогой. Сын вот уже бриться начал. Это ведь не только его возраст, это — и ее...
Досада, которую Мария Викторовна сейчас чувствовала в себе и причину которой до сих пор не могла объяснить, — почему именно сегодня, не вчера, не месяц назад? — неприятно вдруг удивила ее своей, в общем, ничтожностью, когда она, кажется, поняла, отчего именно сегодня. Неужели вот так просто, «по-дамски»: кто-то не посмотрел (да, но ни разу не посмотрел!) в твою сторону, спокойно закусывал, когда другие ухаживали за тобой, — и это задело тебя? так могло задеть? и такой мелочи уже достаточно, чтобы анализировать, думать об этом? Ведь все остальные были рады тебе, это же не показалось?
Но, снова и снова перебирая в памяти весь сегодняшний вечер, она вспоминала не столько о том, как отнеслись к ней все, а о том, что один из них не сказал даже приветливого слова, ни разу не взглянул на нее так, как остальные смотрели (то есть как она все-таки хотела, чтобы он посмотрел?), и это его невнимание запомнилось ей больше, чем внимание к ней других.
Конечно, Марию Викторовну задела бесцеремонность, с которой Букреев потом, когда они вышли, разговаривал с ней, но злилась-то она не на него, а на необъяснимое, непонятное свое терпение, на то, что она почему-то позволила Букрееву так разговаривать с ней и еще сама же как будто чуть ли не оправдывалась перед ним.
Во всем этом хотелось разобраться, но уже то, что она чувствовала такую потребность — вместо того чтобы просто наплевать и забыть, — тоже злило ее.
Но... за что же все-таки? За что впервые в ее жизни так невзлюбили ее? А может быть, он... Нет! Столько вытерпеть за один только вечер — и еще искать сейчас для него какие-то оправдания? И ради кого, спрашивается? Было бы ради кого!
Но может быть...
Это же так просто, как она сразу-то не поняла: пригласили без него, даже не спрашивая, вели себя так, будто его и не было за столом, совсем забыли о нем... А он-то был!
Ну да, он ведь мог просто обидеться. Конечно же он обиделся, и, кажется, не столько даже на нее. Нет, и на нее — тоже: она все-таки была причиной... Его царство, его гордость — столько сил потрачено на них всех, а она так неосторожно, не приложив никакого труда, на его трон уселась... комплименты принимать...
Уже засыпая, она вдруг с улыбкой подумала:
«А он... он и не умеет, наверно, говорить комплименты...»
15
С утра Букреев, как обычно, принял на лодке доклад от старпома о проворачивании механизмов, потом отчитал штурмана за то, что Филькин вышел на подъем флага небритым, вызвал мичмана Бобрика, чтобы узнать, почему лодочная вахта ела вчера остывший обед и чем же вообще Бобрик занимается на лодке, если обувь у матросов поизносилась, давно требует починки, а сушилка в казарме не работает уже второй день.
Старпому пришлось, конечно, выслушать сразу за все: за штурмана, который никак не может справиться с лейтенантом Филькиным, за остывший обед, за сушилку и обувь, за интенданта и за каждого матроса, потому что, прежде чем стать командиром корабля, старпом должен не только показать свою тактическую грамотность, но и вообще уметь править службой, чтобы освободить командира от разных бытовых мелочей, которые сразу же обступали их, как только они возвращались в базу.
Но и у командира быт отнимал много сил и времени, не мог он просто так отмахнуться от этого: ведь то, что было или казалось мелочью на берегу, нередко потом, в море, оборачивалось уже совсем не мелочью, хотя в базе и воспринималось порой как что-то вынужденное, неглавное и временное, что нужно как-то перетерпеть, чтобы выйти наконец в море.
Конечно, и на берегу они тоже учились, и на берегу шла по-своему сложная, необходимая и трудная служба, и это, в конце концов, тоже было для моря, но настоящая учеба и настоящая служба начинались, по мнению Букреева, только с той все-таки минуты, когда подавался сигнал: «По местам стоять, со швартовов сниматься!»
В казарме, здороваясь с вернувшимся замполитом, Букреев спросил довольно безразлично:
— Ну, Максим Петрович, успели в субботу?
Так и было спрошено: не о том, чего Ковалев добился своей поездкой в штаб флота, а, скорее, просто о том, как он туда добрался, и это, видимо, должно было лишний раз напомнить, что он, Букреев, вообще мало верил в какие-нибудь результаты.
Похвастать действительно нечем было, не удалось Ковалеву подтолкнуть вопрос о награждении трюмных за прошлое плавание, но Букреев об этом еще не мог знать, и его безразличие задело Ковалева. Он решил принять вопрос насчет своей поездки буквально — пусть теперь Букреев позлится немного, раз сам это затеял, — и начал обстоятельно, со всеми непривычными для себя подробностями рассказывать о том, как опоздал на рейсовый автобус, а ждать следующего не имело смысла: ведь была суббота, и как он нашел попутную машину, как наконец попал в штаб флота, а там, оказывается, на наградах сидит бывший его сослуживец, и тот сразу же принял его, тепло принял, хотя они никогда, в общем, не были особенно близки, и вот теперь хорошо было бы использовать это неожиданное обстоятельство с пользой для дела, — то есть Ковалев старательно рассказывал как раз то, что Букреева меньше всего сейчас интересовало, потому что он хотел услышать все-таки о результатах поездки, а не о ней самой. Ковалев это прекрасно видел, но менять что-нибудь в своем рассказе не собирался, а Букреев, слушая своего замполита, злился на него за все эти не нужные никому детали, но прервать Ковалева не мог и сейчас начинал злиться и на себя за то, что сам же затеял все это. Однако хоть как-то подтолкнуть разговор все-таки следовало, и Букреев, даже зевнув предварительно, поинтересовался наконец, о чем же они там беседовали в штабе флота.