Александр Русов - Иллюзии. 1968—1978 (Роман, повесть)
Я хочу, чтобы ты был счастлив по самому большому счету. Как бы там ни было, в главном у тебя все хорошо: любимая работа, семья. Это так много значит в жизни. Страшнее одиночества ничего нет.
Целую тебя, мой хороший, мой родной.
Твоя мама».. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он прочитал письмо и подумал, что кругом виноват, что единственная оставшаяся возможность — это объявить себе и всем, кто пожелает узнать, что Инга Гончарова и то, что с ней связано: Львов, Гора, всемирный потоп, гармония триединства, — это только мечта, литературный вымысел, экспериментальный материал для книги, которую он задумал.
Да и была ли в действительности Инга Гончарова? Не плод ли она неожиданно разбушевавшейся болезни? Не обманчивое ли подобие собственной юности, в погоне за которым взрослый человек теряет себя, превращаясь в беспомощного младенца? Где доказательства, объективные свидетельства ее существования на земле? Ее письмо к нему, которое он разорвал? Или письмо, которое не отправил? Имя, похожее на слово «иволга»? Не явилась ли она неким логическим началом (или дьявольским наваждением, что, в сущности не так уж и далеко друг от друга), источником его мыслей об устройстве окружающего, тысячелетиями существующего мира? В последние дни он убеждал себя в том и все чаще думал о ней не как о реальной женщине, не как обычно думаешь о человеке, но будто о какой-то абстракции, некоем идеале.
Тем не менее что-то протестовало в нем. Душа или разум? Ныл какой-то чувствительный нерв, свежий обрубок.
Нерв болел, а сердце теряло чувствительность. Там было пусто, ватно. Лишь уверенность в том, что он сохранил способность мыслить, возвращала ощущение реальности.
Так или иначе он должен вернуться назад, чтобы поставить знак «Опасный участок дороги», — и пусть те, кто едет следом, будут внимательны и осторожны. Чтобы осмыслить случившееся, понять себя и ближних своих. Чтобы меньше болела спина — след дорожной катастрофы, который оставил обгонявший автобус, ибо нет более надежного успокаивающего массажа для старых наших ран, чем работа.
И еще. Встретив однажды на одной из лукинских дорог писателя Н. С. Гривнина, он сможет теперь сказать ему старые как мир слова неожиданно разбогатевшего бедняка своему кредитору:
— Вот вам мой долг.
— Ну что ж, — ответит Николай Семенович, по-стариковски медленно, дрожащей рукой листая рукопись. — Эта повесть…
— «Судья».
— Что?
— «Судья», — повторит он с поспешностью робеющего ученика.
— Хорошо, сынок. Только суду нужны еще обвинитель и защитник, а книге — деятельный герой. Над вещью нужно серьезно поработать. Впрочем, это уже другая тема.
Он внимательно выслушает учителя, стараясь запомнить все его замечания, и вновь начнет трудиться, дабы, как и назначено, вернуться в положенный срок на круги своя.
1968
ФАТА-МОРГАНА
Роман
I
На случайно сохранившейся фотографии для институтской стенной газеты запечатлен редкостный, можно даже сказать, трогательный момент: радостно улыбающийся Максим Брониславович Френовский горячо пожимает руку Виктору Алексеевичу Базанову. Потом они не раз улыбались друг другу в разное время, по разным поводам, но такой вот открытой улыбки Максима Брониславовича я что-то не могу больше припомнить, сколько ни напрягаю память. Со свойственной многим фотолюбителям скрупулезностью я торопливо нацарапал на обороте тупым карандашом: «М. Б. Фр. поздравляет В. А. Баз.». Дата свидетельствует о том, что фотография сделана тринадцать лет назад.
Не думаю, что этот снимок — одна из удачных моих работ, но сохранил ведь и даже надписал. Видно, сама судьба так распорядилась, вручила конец нитки от увесистого клубка, который наматывали многие люди в течение долгих лет и который теперь мне суждено размотать хотя бы потому, что фигура Базанова — одна из ярчайших, значительнейших в моей жизни.
Я не был его другом и порой испытывал зависть к тем, кто знал Виктора лучше. Не этой ли завистью, далеко не всегда осознанной, объясняется моя давняя, покрытая пеплом времени любовь к его многострадальной жене, красавице Ларисе? Он изменял ей, вел себя так, будто ее не существовало. Отдавая Базанову должное, я до сих пор считаю, что он оказался недостоин Ларисы. Но был ли более достоин я, исступленный соперник, о существовании которого он, скорее всего, даже не подозревал?
— Алик, я люблю его больше жизни. Он мой крест: мое счастье и горе.
Это она мне еще тогда говорила, лет восемь-десять назад. Базанов имел все, о чем только мог мечтать любой из нашего круга. Разумеется, я исключаю из понятия «наш круг» тех, кто смеялся, улюлюкал, трусовато кидал в него каменьями из-за угла, движимый то ли черной завистью, то ли глупостью. Но мы-то знали ему цену, и тогда, пожалуй, ничуть не меньше, чем теперь. Только в ту пору он выглядел чересчур уж удачливым. Какими непрозорливыми, какими слепыми мы оказались!
А из старшего поколения настоящую цену Базанову изначально знал только один человек в институте: Максим Брониславович Френовский. Он вполне оценил Базанова в тот знаменательный день их встречи, когда еще не защитивший кандидатской диссертации двадцатичетырехлетний молодой человек пришел в лабораторию на собеседование. Молчаливый, немногословный, осторожный, сильный и властный Френовский, по существу премьер теневого институтского правительства, решил принять Виктора в свою лабораторию руководителем группы. Роковая, непростительная ошибка! Френовский чего-то недооценил, недоучел. Его безошибочный, поистине звериный инстинкт за долгие годы жизни и работы в институте в первый и последний раз так предательски подвел его. Короче, он не должен был давать согласия. Не Базанову, конечно. Искушенный политик не пообещал ему ничего определенного. Но себе самому он, видимо, такое согласие дал в первый же день их встречи.
— Он попросил рассказать о работе и принялся рассматривать меня так пристально, — говорил впоследствии Базанов, — что было не по себе. Буквально сверлил взглядом. Паршивое ощущение. Я распинался, а он только слушал. Неподвижное, застывшее лицо. Лишь дужки очков поблескивают. И чем дольше он молчит, тем бестолковее я объясняю. Какой-то словесный понос. Видишь ли, Алик, мне все казалось, что он чего-то недопонимает. Я разжевывал, вдавался в ненужные подробности, а он вылавливал те слова, которые позволяли узнать обо мне больше, чем знаю я сам. Вдруг я понял: он не слушает. Так нехорошо внутри стало, холодно. Макс — гипнотизер, это я тебе точно говорю. Вышел от него весь выжатый, потный. Страшное дело. Нет, решил, ну его к черту. Пусть профессор мой обижается — не пойду, откажусь. И все-таки пошел. Зачем? Не знаю. В другой раз он был уже милым, простым, обаятельным. Ты знаешь, он умеет. Обещал полную свободу действий, вякнул что-то одобрительное насчет моей последней публикации. Ну, я и поддался, дурак. Что ни говори, первое впечатление о человеке самое верное.
В такой сбивчивой, кстати, типичной для Базанова манере он рассказал мне историю их первой встречи и потом не раз повторял ее.
Базанов любил повторяться. Это было в его духе. Повторяя, он как бы объяснял самому себе не вполне еще ясное.
— Знаешь, он гораздо хитрее меня. Сущий дьявол. В его присутствии я чувствую себя мышонком, кроликом, которого он вот-вот проглотит.
Не нахожу, что на фотографии тринадцатилетней давности улыбающийся Френовский имеет что-либо общее с удавом. Точно так же верхом нелепости показалось бы сравнение улыбающегося великана Базанова с кроликом. Тем более — с мышонком. Уж скорее это премьеры двух сильных, независимых государств.
Худенький, стареющий Френовский был из тех любящих власть и богатство правителей, для которых дороже всего послушание безоговорочно преданных им граждан. Хозяин замкнутого, хорошо организованного в экономическом, техническом и военном отношении тоталитарного мирка с отлаженной и безупречно скрытой от посторонних глаз системой принуждения, поощрения, оповещения и связи, человек осторожный, со своей идеей и тщательно замаскированным темпераментом, Френовский мог, при необходимости, пожертвовать собой. В конце концов, он и пожертвовал. Во имя чего?
Фотография слишком маленькая, никаких других фотографий Максима Брониславовича той поры не сохранилось, а внешность сломленного, перенесшего два обширных инфаркта старика, которого время от времени я все еще встречаю в институте, говорит совсем о другом. На первый взгляд, он почти не переменился, если не считать выражения глаз: ныне я читаю в них только боль, затравленность и равнодушие.