Михаил Стельмах - Четыре брода
На какую-то минуту Магазанник погрузился в марево надежд, да неожиданно глянули на него зенки ярмарочного нищего, и под сердце коварно подступил холод. Что же это?.. Ага, это из небытия прорвалась, словно открылась рана, тревога прошлых лет. Откуда взялась она и на какие ярмарки податься с нею?..
Лесник невольно вздохнул, чем немало удивил Степочку, который и так и этак играл мельничками ресниц перед девушкой, а она только присматривалась к предвечерним нивам, что с пригорка на пригорок поднимали полусон ржаных и пшеничных хоругвей. Ох, не под этими хоругвями испакостил он свою молодость! Теперь втихую езжай с ярмарки и не рассчитывай на те времена, что не для тебя приходят. Из них можешь ты урвать червонец, да вряд ли вырвешь что-то большее.
Над дальним полем взошла вечерняя звезда.
«Как золотая печатка», — грустно подумал Магазанник и упустил ее из виду, а вместо нее снова увидел зловещие клейма лирника. И почему-то страшным стал для него этот вечер, и он сам себе показался согбенным призраком, что в сумерках возвращается с ярмарки.
Тьфу! Зачем, на кой черт, как ворон, накликает на себя беду? Вот доедет домой и сразу же утопит тревогу в чарке, а потом возьмет лопату и пойдет на тот курган, где Лаврин раскопал золотые украшения. Не только же гробовщика кормит могила. Он уже и сейчас бы отправился на поиски золота, даже пожалел, что пригласил Ступача на кашу с грибами.
Воспоминание о грибах неожиданно пронзило мозг; почему-то вдруг всплыл в памяти дурной полугрех, что едва не стал грехом. Лет десять тому назад, когда бумажные деньги шли наравне с золотыми, его бессовестно обжулил продавец Влас Кундрик. И тогда Магазанник приготовил ему красных паутинннков — тех потаенных осенних грибов, которые убивают человека не сразу, а на десятый — двенадцатый день. Уже на столе стояло адское угощение, да в последнюю минуту передумал лесник травить продавца. Когда это было, а и сейчас жутко становится. Ох, уж эта осенняя воронья стая воспоминаний! Видно, жизнь его пошла с ярмарки, если все чаще под сердцем ёкает и давит страх…
IX
Пестрые вечерние краски легли на приселок, и в лунном сне притихли обезлюдевшие сенокосы, нивы и белые облака за нивами. А Оксана, словно лунатичка, все бродила то по огороду, то по двору. Что-то беспокоило ее нынче, почему-то щемила печаль в душе, а думы все роились и роились в голове. Вот снова, неизвестно зачем, бредет на огород, останавливается перед клочком росистого ячменя, пламенеющего огоньками красного мака. Это ж из того ячменя, что в давнюю страшную ночь принес со своей кровью Стах. Она потянулась рукой к лепесткам мака, но испуганно отшатнулась: почему-то ей померещилось — это не мак, а Стахова кровь, что стала маком. Глупая же она, глупая…
А где теперь Стах, что так любил ее? И вызывал этой любовью только сочувствие и печаль, потому что в такое время пришел к ней. И где те леса, и где те дороги, по которым придет он? И когда бы ни пришел, и каким бы ни пришел, она будет его ждать, она будет сеять его ячмень, в нем будет видеть Стаха, в подсолнечниках — Ярослава. Вот такая женская судьба. Еще девушкой, а потом молодицей думалось, что всю жизнь, как один день, проживет со своим суженым. Ей страшно было даже подумать о тех вертихвостках, которые разменивались, бросали взгляды еще на кого-нибудь, кроме мужа, которые растранжиривали любовь на разные соблазны и заигрывания. Она и за жен их не считала, обходила десятой дорогой, чтобы не замараться бесчестьем…
На татарском броде неожиданно послышался всплеск весла, потом отозвался счастливый девичий смех: наверное, влюбленные молодята встречают свою ночку, как и она когда-то с Ярославом встречала. И что эта любовь? Сон, или полусон, или сон-вода? И уходит она быстро, как вешние воды.
Над бродом тихонько-тихонько встрепенулась песня:
Ой чи цвiт, чи не цвiт
Калиноньку ломить,
Ой, чи сон, чи не сон
Головоньку клонить.
И она когда-то во сне или не во сне склоняла голову суженому на грудь, а Стаху уже склоняла из жалости к нему, да он, наверное, не догадывался об этом. А как к нему потянулись дети! Вот только жаль, что не повел их к той черешне, которая родит гроздья ягод. Миколка и до сих пор вспоминает о ней.
Снова всплеснуло весло, и аистиха на хате всхлипнула сквозь сон, как всхлипывает дитя. Всхлипывание подруги, верно, разбудило и аиста, который, укладываясь спать, всегда прячет голову под крыло. «Это он боится насморка», — подсмеивался Владимир.
Вот аист потянулся, заклекотал — что-то забеспокоило его.
Оксана тропинкой подошла к воротцам, которые вели из огорода в садочек. Эти воротца не будут открываться до самой осени, потому что по ним поползли плети тыкв: появилась над землей завязь, так не надо тревожить ее.
Аист снова заклекотал и встрепенул крыльями. Кого же он увидел? Вдруг тихонько-тихонько скрипнули ворота с улицы и кто-то вошел на ее подворье. Злой человек? Но что у нее красть? Разве что одну душу? Так и ее успели разворовать. А неизвестный вошел в тень, потом появился перед дверью, поднял руку, чтобы постучать, но не постучал, вдоль завалинки дошел до бокового окна, сел на завалинку и провел ладонью по лбу, как это делают люди после тяжелой работы. Что-то скорбное было и в движениях и во всей фигуре неизвестного.
«Да это же он! Он! — вскрикнула в душе, застыла и почувствовала в себе такую слабость, что должна была ухватиться за воротца, за плети, чтобы не упасть. — Почему же он так устало сидит на завалинке? Почему не идет в хату? А может, это и не Стах?» Все так же держась за воротца и шершавые прохладные плети тыкв, она то ли спросила, то ли позвала:
— Сташе?!
Человек вздрогнул от неожиданности, поднялся, пошел, а затем побежал, отбрасывая от лица шелест вишен и лунную дремоту на них. Вот и приближается он из синей ночи, из лунной дремоты, или из метели, или из прошлого, приближается его изумление, его печаль, его радость.
— Оксана… Оксаночка!
— Сташе… Пришел?
— Пришел, — и через воротца обхватил ее руками. — Оксана!
И она впервые увидела его слезы. Их не выжал из него даже приговор, а выжала любовь к ней. Теперь Оксана почувствовала, что в ней заговорила не только женская жалость.
— Пришел? Милый… — впервые сказала ему это слово.
— Спасибо, Оксаночка, — у Стаха задрожали губы. Выходит, он догадался, что сейчас происходит с ней, выходит, он знал, что раньше у нее не было любви к нему. — А я думал, ты уже забыла меня.
— Что ты, Сташе! — и она, как могла, через воротца обвилась вокруг него.
Стах легко поднял Оксану над воротцами, прижал ее, целуя брови, губы, глаза.
— Сташе, разве так можно? — забилась на его сильных руках.
— Почему же нельзя?
— Еще кто-нибудь увидит.
— И пусть видят.
— А если сглазит? — уже лукавит от радости и удивляется своему лукавству: разве оно было еще какую-то минуту тому назад?
Стах осторожно опускает ее на землю.
— Как же ты, Оксаночка? Как дети?
— Все мы очень соскучились по тебе. Все! А Миколка и сегодня вспоминал тебя и твою черешню.
— Завтра же пойдем к ней.
— И ты, Сташе, насовсем? — прорвалась тревога.
— Насовсем, — успокаивающе положил ей большие руки на плечи. — Ты ведь знаешь, я семижильный. Работал в тех лесах за троих. Да и вина моя не такая уж, как Ступач расписал. Пересмотрели дело и отпустили к тебе, к детям. Вот и снова мы встретимся со Ступачом, — злость погасила радость на лице человека.
— Сташе, не думай о нем!
— А почему же я не должен думать о тех, которые плодят нам горе? Разве его для этого учили по институтам и держат на должности?
— Брось о нем! — прижалась она к мужу.
— Бросаю. — Стах полез правой рукой во внутренний карман пиджака. — Вот тебе коралловые бусы, не очень дорогие, да и не дешевые, — обвил шею подарком. — Думал, если забыла меня, брошу их в татарский брод.
— Ой, дурной ты, Сташе, — засмеялась и притихла, ощущая на себе его подарок, его руки, его ожидание, любовь.
Потом, впитывая одеждой запахи купальского огорода, они подошли к клочку ячменя, который просвечивался нежными огоньками мака.
— Вот тут изо дня в день вспоминала тебя.
— Неужели каждый день? — не поверил Стах, а глаза аж засияли.
— Вспоминала и звала.
— Вот я и возвратился на твой зов. — Погрузил руки в ячмень, а тот сладко защекотал их зрелым усом. — Говори же, Оксанка, говори.
— Что же тебе говорить?
— Что хочешь, лишь бы голос твои слышать, — и наклонился к ее плечу. — Соскучилась хоть немножко?
— Ох, и неразумный ты, — вплела руку в его чуб, тронутый за эти годы вечной изморозью.
— Какой уж есть. Говори что-нибудь, Оксанка, — касается руками ее косы, плеч, стана.
— Устал с дороги? Есть хочешь?