Матвей Ройзман - Эти господа
— Господи, винюсь и каюсь! Не обрекай меня на гибель, отведи руку тевтона и басурмана, и направь мой дух на светлый путь! По твоей святой воле ученый инородец Джемс Уатт взглянул на крышку кипящего чайника и сотворил паровоз! Денно и нощно буду молить тебя, приведи взглянуть на подобное и сотворить великое!
Проговорив последние слова, Перешивкин опять положил руку на пачку червонцев и обрадовался, что трезвым помянул божье имя. Умилясь, он помыслил, что хорошо бы пойти к жене, взять ее за руку, привести под открытое небо и, открывшись в измене, просить о разводе. Но через минуту он сообразил, что тогда должен расстаться с собственным домом, имуществом, «Королем», и в волнении покарябал ногтями усы.
Он дожидался возвращения Ирмы, пошел навстречу и проговорил, задыхаясь от радости:
— Свершилось!
— Мосье! Я сегодня перележала на солнце! — ответила Ирма, обходя учителя. — У меня мигрень!
— Соболезную! — скорбно воскликнул Перешивкин и, вынув из-за пазухи пачку, сунул в руку танцовщице. — Полюбуйтесь!
Перешивкин добрых полчаса шагал от калитки до угла Хозяйственной, упрекая себя за то, что отдал деньги Ирме, не об’яснив, кто их прислал. Он воображал, что она выронила из пачки записку Мирона Мироновича и теперь, развернув червонцы, недоумевает и обижается. Потом предположил, что она прочитала записку, поняла ее не так, как нужно, и ждет прихода его, Перешивкина, чтобы дать ему пощечину. В отчаянии он схватился за голову, дернул себя за волосы и захныкал, не зная, что делать дальше. Во второй раз он подумал о графинчике водки, после которого готов был итти на любого врага, чтобы жить лучше, чем все, есть вкусней, чем все, и быть знаменитей, чем все. Перешивкин посмотрел по направлению Катык-базара, его ноздри уже чуяли знакомый кабацкий запах, его язык ощущал горький, сивушный вкус.
В последний раз он оглянулся на свой дом, увидел свет в окне Ирмы и остановился. Вобрав голову в плечи и растопырив руки, крался он по саду, замирал при хрусте гальки, затаивал дыханье. Он зашел за абрикосовое деревцо, которое росло на расстоянии двух шагов от окна Ирмы, встал на цыпочки и заглянул в окно. Ирма в ночной сорочке стояла посредине комнаты, держала перед собой зеркальце, смотрелась в него, оправляя головную повязку, расшитую шелковыми васильками. Язык Перешивкина сделался сухим, стал уменьшаться во рту, исчез, и учитель на мгновенье почувствовал, что он — немой. Ему стало страшно, он закрыл глаза, нащупал зубами язык, куснул его и обрадовался боли, как водке. Открыв глаза, он осторожно отошел назад шагов на десять, нарочно откашлялся и, громко ступая, пошел к дому. Он прогромыхал по ступеням, с шумом распахнул дверь, повесил на гвоздь плащ и подошел к столу, где, по обыкновению, ему под салфеточкой был оставлен ужин.
Это было в пятницу, в половине одиннадцатого ночи, а два раза в неделю, по средам и пятницам, Амалия Карловна верная заветам Лютера, требовала от мужа ласки. В белом капоте с зелеными цветочками, в чепце с розовыми бантиками, она вышла к мужу и молча следила за тем, как он ел. Когда он ушел в спальню, она подошла к Киру, спавшему на диване, погладила сына по щеке, поправила подушку и привернула фитиль лампы, которая сразу запыхтела, замигала, как Перешивкин спросонья. В спальне она прикрыла куском красной материи садовый фонарь, давно заменяющий ночник, и на цыпочках подошла к кровати, где под одеялом лежал муж.
— Mein Lieber! — нежно сказала Амалия Карловна. — Вздыхайте на меня!
Это желание жены Перешивкин исполнял каждую ночь, и каждую ночь, вдыхая перегар спирта, Амалия Карловна плакала. Перешивкин сел на кровать, приблизил рот к жене и, придерживая на груди одеяло, дохнул на нее.
— О, ви есть ангел! — воскликнула Амалия Карловна, убедившись, что он трезв. — Целофайте меня один раз!
2. ЛЮБОВЬ К БЛИЖНЕМУ
Сидякнн, — недоступная мечта пале-роялисток, — похудел, загорел и, окутанный дымкой романтической славы, был настолько избалован вниманием и лестью, что сам преобразился в своих глазах. Его костюм был всегда выутюжен, полоска на брюках отточена, как нож, воротник и сорочка казались сахарными, а завязанный поперечным бантиком галстук — редчайшей тропической бабочкой. О нем рассказывали, что он первый никогда не кланяется и, когда удостаивает пожатия руки, то принимает во внимание пол и социальное происхождение: женщинам подает пять пальцев, мужчинам из столицы — четыре, из провинций — три, нетрудовому элементу — два, а бывшим людям, например графу, — всего один указательный палец. О нем говорили, что он принимает у себя в номере в строго установленные часы, от 12 до 2, что на его двери прибита картонка с надписью: «Без доклада не входить» и что на счетах прачки он сперва красным карандашом кладет резолюцию: «Уплатить. Сид.», а после этого присылает деньги с номеранткой. (Если бы собрать все эти россказни, — можно было бы написать об уполномоченном Госхлебторга нравоучительный роман, хотя критики в один голос закричали бы, что такого коммуниста не было и не могло быть.)
В номере Сидякина все еще стояла «дополнительная» кровать, на которой поверх пале-рояльского тканьевого одеяла было постлано шелковое, сидякинское, и лежали две подушки, пышно взбитые, с вогнутыми во внутрь углами. Перед кроватью лежал коврик, расшитый татарскими буквами и узорами, на коврике стояли ночные женские туфли из белого сафьяна, украшенного зелеными полумесяцами. Этот коврик и туфли Сидякин купил на Катык-базаре, по вечерам садился на краешек коврика, гладил туфельки и. закрыв глаза, предавался сладким размышлениям. Вот Ирма просыпается, открывает глаза, щурится от солнца, потом пьет в постели чашку какао, рукава ночной кофточки сползают, и он, Сидякин, целует ёе в локоток.
— Котик! — томно говорит она. — Нам пора одеваться!
Он откидывает одеяло, целует ее в родинку на правом колене, подает голубую пижаму, она одевается и берет полотенце, чтоб итти в ванную комнату. Но уходя, еще теплая после сна, Ирма обнимает Сидякина и непременно целует его в губы.
— Мармеладка, — шепчет он, — любовь — это сон…
— Любовь — это сон упоительный! — подхватывает Ирма и непременно целует его в лоб.
Сидякин обнимает Ирму, прижимает к себе, нежные слезы щекочут ему глаза, и, сняв очки, он достает из кармана носовой платок и сморкается. Ему не сорок два года, ему только двадцать, он готов прыгать от счастья, кричать о своей любви. Чтобы снова стать серьезным, Сидякин протирает, надевает квадратные очки — эмблему мудрости и важности.
Сидякин не забыл, что он — в служебной командировке и что ему надо побывать в местном кооперативе. Но он дал согласие представителю Москоопхлеба подождать, вернее, член правления Москоопхлеба так прижал его, что пришлось уступить. Каждый раз, вспоминая об этом, Сидякин возмущался, доказывал себе, что пора начать работу, о которой уже дважды телеграфно запрашивал Госхлебторг. И каждый раз он уговаривал себя, что из-за одного дня ничего не изменится и надо держать слово. Когда прошло два дня, Сидякин справился в конторе гостиницы, — не уехал ли член правления Москоопхлеба и не случилось ли с ним чего-нибудь.
— Позвольте доложить! — сказал граф, наклоняя голову, разделенную на две части пробритым пробором. — Господин Миронов к абрашкам ездили, а теперь в Ригу ездят! — и граф захохотал.
— Ах, чорт! — воскликнул Сидякин, отскакивая от него назад. — Чем пахнет от вас? — и, видя, что граф отступает и прижимается к стене, строго произнес: — Вот что, гражданин! Я лицо официальное, и при мне недопустимо проявление антисемитизма. Я могу вас за это… — тут Сидякин прижал ногти больших пальцев друг к другу и щелкнул.
Граф начал об’ясняться, поперхнулся и, одергивая серый френч, бросился вдогонку уполномоченным. Сидякин был уверен, что граф в сговоре с Мироновым, поэтому шел, не оборачиваясь и не промолвил ни слова. Разгневанный вошел он в двадцать третий номер, не ответил на приветствие Мирона Мироновича и тоном, не терпящим возражения, заявил:
— Прекратите ваши контрреволюционные вылазки!
— Мамочка! — воскликнул Мирон Миронович, пытаясь подняться с качалки. — Я третий день сиднем сижу!
— Вы обвиняли меня в антисемитизме, — продолжал Сидякин, закручивая правую бакенбарду, — и грозили контрольной комиссией.
— Вот так штука капитана Кука! — пришел в совершенное изумление Мирон Миронович. — Я ради спокойствия упредил насчет Канфеля: мол, обозлится человек, донесет!
— У вас с ним одна линия! — повысил голос Сидякин. — Долой маску классового врага!
— Ей-богу, никакой маски и в помине нет! — побожился Мирон Миронович, сев на кончик качалки. — А что он еврей — я с евреями в ладах живу!
— А я в ссоре живу? — закричал Сидякин и судорожно поправил очки.