Геннадий Скобликов - Лира Орфея
И все-таки он спросил, как же им быть.
— Когда в душе два чувства, — то побеждает то, что чище, — сказала она, и он это понял как некое признание ему. Но так ли оно все было? Да и хотя бы так? Он же знал, чувствовал, что каждый его поступок, весь он — во всей сути своей — постоянно сравнивается с Женей. И этого казалось ему достаточным, чтоб набраться воли и перестать ходить к Лиде; не занимать рядом с нею место, что не его.
Но Лида просила его приходить, и он приходил. Да ведь, если только освободиться от всех этих — пусть якобы и искренних перед самим же собой — жестов и реверансов благородства, то всерьез он никогда не мог и подумать, что выдержит не приходить сейчас к Лиде, или что в будущем он готов будет совсем отойти от нее. Разумеется, если только сама она, Лида, не сделает нужный ей выбор.
А постепенно они перестали говорить и о Жене. На прощание подолгу стояли в темноте у высокого дощатого забора со стороны их дворика — и ничего лучше этих минут никогда у него до этого не было...
На новогоднем вечере в их части были девушки из двух организаций: из шефствовавшего над их частью Госбанка и с фабрики Лиды. Девушек красивых было много (в этом городе вообще красивые девушки), но он, Максим, ни одну из них не мог бы сравнить с Лидой. Да, правду сказать, ему это и в голову не приходило; для него теперь была только она одна, и другие его просто не интересовали. На этот вечер Лида оделась в свое серое платье с белым капроновым шарфом, косы опустила по груди — и была такой милой девчонкой, моложе своих восемнадцати, живая Снегурочка, хотя и не в белом. Они много танцевали, жгли возле елки бенгальские огни — и все было прекрасно. Даже постоянное присутствие рядом их малоприятной квартирантки не слишком портило ему настроение. Да, все было прекрасно в тот вечер. Пока.
А вот к концу произошло что-то непонятное. То ли он упрекнул Лиду за что-то, то ли сам не проявил где-то нужного внимания, он так и не понял, но Лида вдруг обиделась до слез. И потом, когда он их провожал (квартирантка тоже была с ними), Лида молчала до самого дома. Как и бывало это у нее: глаза в землю и ни слова. Уйди он, она обидится, это он знает. А оставаться и молчать... Впереди был Новый год (в части вечер провели заранее), а они так ни о чем и не договорились.
— Ты как хочешь? — спрашивал он.
— Не знаю, — замкнуто отвечала Лида.
— Тогда я уеду в Севастополь! — внезапно выпалил он.
— Дело твое.
И его заело, что ей все равно — уедет он или нет. Видно, все равно, если так говорит. Ну и хорошо, так — так так. У него были близкие родственники в Севастополе, семья его родной тетки по матери, за время службы в Крыму он уже дважды ездил к ним, и вот теперь, раз ей, Лиде, так безразлично, он попросит на двое суток увольнительную и поедет встречать Новый год в Севастополь. И у друга его Витальки, тоже целинника, сержанта второго взвода их роты, знакомая девушка была в Севастополе, работала мастером холодных закусок в ресторане на Большой Морской — и приглашала Витальку к себе на Новый год. Вот и поедут они вдвоем с Виталькой, тот к своей знакомой, а он к тетке и двоюродным сестрам. Конечно, лучше бы никуда и не ехать и провести Новый год где-нибудь вместе с Лидой, есть же у них своя компания. Но... Она вот молчит, говорит — «дело твое», так пусть оно так и будет! В конце концов, он солдат, не у себя дома, и у него нет никакого выбора.
— Хорошо, я еду в Севастополь, — сказал он.
Так и разошлись.
31-го днем они с Виталькой получили увольнительные на двое суток с выездом в Севастополь. По дороге на автостанцию свернули к дому Лиды. Виталька остался на улице, он вошел. Он принес ей довольно плохонький альбом с портретами писателей (ничего лучшего не придумал), поздравил с наступающим Новым годом. Скажи Лида одно слово — «останься», он с великой бы радостью остался. Но она спросила: «Уезжаешь?» Спросила-то так, как если бы сказала: «Останься», — и он услышал эту ее интонацию... но! какой-то дурной комплекс взял-таки, взял в нем верх, и он, ненавидя свое упрямство, зная, что делает непоправимое, что будет потом жалеть и каяться, — отчужденно сказал: «Уезжаю». Лида отвернулась, он сказал: «До свидания» — и ушел.
В часть они должны были вернуться 2-го, но к вечеру 1-го он был уже у Лиды: утром в Севастополе ему стало тоскливо, стыдно и больно, что он так вот обидел ее, и, несмотря на вполне естественное недоумение родственников, уехал.
Виноватый, открыл он дверь их жарко натопленной кухоньки. Полина Герасимовна что-то стряпала. Лида спала, тут же на кухне, на диванчике матери.
— Весь день спит, — сказала Полина Герасимовна.
— В компании была?
— Как же! Вера приходила, звала — никуда не пошла. И за весь день на улицу не вышла. Буди, раз пришел.
Лида никак не могла проснуться, видно, разморило ее от жары. Потом открыла глаза, увидела, что это он будит ее, виновато улыбнулась и, показалось ему, просияла. По крайней мере, он видел, она довольна была.
Лида сказала, что хочет выйти хоть на час на улицу, освежиться, и они пошли. Вечер был темный — и светлый: на земле тонко лежал только что выпавший белый и чистый пушистый снег.
У него оставались от поездки какие-то деньги, он еще по дороге сюда хотел купить шампанского, но не решился, не знал, как это будет воспринято: ничего подобного в доме Лиды при нем пока не было. Теперь он сказал ей об этом, она не возражала. Они спустились по узкой, неровной и каменистой улице до ближайшего магазина, купили бутылку вина и конфет, а по дороге назад зашли к Лидиной подруге Вере. Через час они все вместе сидели в комнате Лиды за столом, были тут и Лидина сестра Зинаида с мужем и дочкой-второклассницей Танюшкой. За столом много пели, и тут он наконец услышал, как поют Лида и ее старшая сестра. У них были приятные хорошие голоса, и пели они легко, в удовольствие.
Лида же вообще поразила его. Не стесняясь присутствующих, она села с ним рядом, положила руку ему на плечо и пела, казалось, только ему одному...
10
Полина Герасимовна, по обыкновению, плела коврик. Лиды, сказала, еще нет, но должна скоро прийти, — «проходи». И он прошел через кухоньку в комнату, повесил шинель, шапку, расправил перед зеркалом гимнастерку, причесался. Может даже, и полюбовался собой, всем происходящим: молодой и здоровый, сержант последнего года службы, в этой уютной, всегда приятной ему комнатке Лиды... Чего, собственно, ему еще надо и чего ему еще хотеть? И ни есть ли это как раз все то, чего он всю жизнь, может, тайно и хотел и ждал?.. И не решиться ли ему, не осмелиться ли — взять и сказать обо всем этом Лиде? А уж там — пусть как получится, это ее уже будет дело — решать. По крайней мере, все станет и ясно и определенно, и он больше не будет мучиться и гадать — что с Лидой? и как ему с нею быть? и что ему вообще делать в жизни дальше? Все может решиться одним разговором, одним ее словом, а дальше... дальше они всегда уже будут вместе решать. И с этим, наверно, и кончится его давний глубинный голод, и его тайное одиночество, и его (при всей его и активности, и общительности, и веселости) — его какая-то отстраненность ото всех. Отстраненность и давний глубинный голод, которых ему ни разу еще не удавалось никогда утолить...
Разумеется, если только, конечно, он осмелится сказать это Лиде; если будет уверен, что он действительно может ей все это сказать...
Странным и непонятным виделось это ему и самому, но он все еще оставался каким-то внутренне скованным с Лидой, внутренне напряженным, неуверенным, робким. И то ли эта скованность и напряженность передавались ему от Лиды, то ли наоборот, исходили они от него? «С Женей мне было проще», — сказала ему как-то она.
Впрочем, он и сам знал за собой эту плохую черту своего характера — часто усложнять в жизни все; но и всегда не мог ничего с собой сделать. Потому что и сама усложненность исходила как естественное из его самых-самых глубин, и ему часто только и оставалось, что тайно мучиться этим. И было это с ним еще и в детстве, и в школе, и в училище, и на целине, и теперь в этом вот городе в армии: часто на тех же их вечеринках, танцах или вечерах, в своих молодежных компаниях он вдруг ощущал почти физически больную свою отторгнутость от всеобщего веселья и, молча страдая, что некому ни угадать и ни разделить с ним этого его состояния — и ни вывести его из этой его отторгнутости и одиночества, часто уже и сам сознательно еще более и более отторгался и уходил в себя. И может, отсюда где-то и начинались и его скованность, и его напряженность, и его неумение быть порою таким же, «как все».
Лиде, например, нравились его волосы — мягкие, русые, немного волнистые. В хорошие минуты она иногда перебирала их в своих пальцах и восхищалась — до чего ж они мягкие! А один раз взяла расческу и сделала ему прическу на свой вкус. «С твоими волосами, — сказала, — шикарный кок можно сделать». И прозвучало это, он услышал, у нее, как и некий упрек, что не умеет он (и дело не в армии) — не умеет быть модным. И он ничего и не стал возражать ей на этот ее явный упрек, потому что и сам знал, что это правда. Чтоб носить тот же кок, с какими ходили тогда все городские пижоны (и коих они, военные, естественно, презирали), и вообще быть раскованным, модным, ему надо было родиться и вырасти каким-то совсем иным.