Гарий Немченко - Избранное
Лишь после того как хирург ушел, Котельников почувствовал вдруг такую пустоту и такую усталость,которых не ощущал он уже давно. Сунув руки в карманы брюк, стоял у темного окна, бездумно пока глядел на потухающие окна противоположного дома. Сзади подошла Вика, обняла, прижалась грудью.
— Вы сегодня — с горячо любимой женой? Или прикажете постелить на диване?
Ясно, что накануне отъезда он должен побыть с Викою, это разумелось как бы само собой, но его захлестнула вдруг такая горькая обида, что справиться с собой он не смог, даже не сказал ничего, только повел головой на диван: здесь, мол, постели.
Участливо дохнула в ухо:
— Плохо тебе?
— Так что-то... не поймешь.
— Может быть, отложить эту поездку? Никто не гонит...
Он молча покачал головой.
Это была первая ночь, которую Котельников пролежал без сна, думал, и к утру, когда ему надо было уезжать, размышления его приобрели такую стройность, словно они не возникли только что, а были выношены годами... Как будто на пустом месте за одну недлинную, уже весеннюю ночь выросла вокруг, заключила его, взяла в плен особой прочности крепость, гладкие и глухие стены которой он месяцами потом не мог ни обойти, ни разрушить...
Странная штука: причиной его мучений стали эти два человека, ближе которых во всем белом свете у него сейчас не было, может быть, никого — Вика и Смирнов.
С Викой у них до этого всегда было хорошо: сперва, еще в студенчестве, не то чтобы смотреть на других — они и себя не помнили от любви, потом юношеский этот святой пыл счастливо сменился ровным супружеством, и за детьми, без которых они оба себя не мыслили, за отнимавшей столько сил у обоих работою они просто не замечали многих одолевавших другие семьи сложностей. Измена, ложь или даже вранье по пустякам — все это было словно не для них, ощущавших друг в друге и глубокую искренность, и готовность жертвовать только своим ради их общего, и всякое отсутствие мелочности. О шумных скандалах с бросанием посуды они не имели понятия, и обе недавние ссоры произошли у них, пожалуй, из-за пустяка... Или с них, может, все и началось?
Вика любила, чтобы в доме у них все блестело, но времени у нее часто было в обрез, и Котельников иной раз там или здесь в дальнем закоулке вдруг обнаруживал до лучших времен, до генеральной уборки припрятанный мусор. Ему никогда это не нравилось, сам он как раз любил вылизывать по углам, это была его страсть, в управлении хорошо об этом знали, и, когда начальник участка Мизгилев подсунул ему машзал с идеально сделанной мелочевкой, Котельников каким-то чутьем угадал: хочет надуть, потому что не сделал чего-то главного. И он, конечно, нашел что, — с Мизгилевым они тогда сцепились, и после тот опять стал безбожно оставлять за собой те самые так раздражавшие Котельникова «хвосты».
Он понимал: эта неряшливость Мизгилева была не от хорошей жизни. Попробуй-ка сократи втрое сроки монтажа, как потребовали от них на втором конвертерном. И все-таки даже в самую запарку Котельников не перестал спрашивать за недоделки — эта их ссора с Викой скорее всего и была отголоском замотанной, напряженной до предела жизни в те, пусковые дни...
Как-то, уходя из дома рано утром, он случайно задел носком сапога край влажной тряпки, которую она обычно стелила у порога, и под нею опять увидел бумажки и стружки от разноцветных карандашей, и даже шкурку от колбасы, — эта шкурка почему-то больше всего остального возмутила Котельникова.
Вика подошла к двери поцеловать его, и тут он ей вдруг и выдал:
— Давно уже хочу тебе сказать, чтобы ты об этом как-нибудь на досуге... Ну, как так? Кругом у тебя как будто порядок, а под тряпкой чего только нет. Чужой человек так и подумает: чисто как! Но тебе-то самой известно, что сор не вымела, а только припрятала? Известно! И тебя это... никак?
Вика поцеловала его, не дослушав:
— Нет, Котельников, абсолютно никак.
Ясно, что предназначено это все было Мизгилеву, но по обидной какой-то случайности досталось Вике.
— А тебе не кажется, такого заботит лишь то, чтобы другие не видели, что там у него внутри? А сам он готов держать в себе и обман, выходит, и грязь!..
Котельников накалился; Вика, у которой на работе в те дни не ладилось, тоже не удержалась, и между ними пронеслась короткая, как серия электрических разрядов, перепалка, в которой главную роль играли уже не слова, не смысл, а только интонация: «Ты так думаешь?» — «Извини меня, именно так!» — «Ну что ж, дождалась — спасибо тебе!» — «Ничего не поделаешь — пожалуйста!»
Или тут важнее остального все-таки был смысл?
Вообще-то, если на то пошло, Котельников, твердо убежденный в неопровержимости этого своего вывода, в глубине души всегда верил, что к Вике он не имеет ни малейшего отношения, что она-то как раз и есть то самое подтверждающее правило счастливое исключение...
Так просто Вика не могла ему изменить. Для этого нужен был такой человек, как Глеб Смирнов.
Для самого Котельникова Смирнов был сперва дружеским голосом...
Согретый какою-то особенною, будто бы сокровенной человечностью, этот мягко рокочущий голос настойчиво звал его из темноты, и Котельников сразу привык к этому голосу, его ему стало не хватать. Потом он увидел выплывшие из тумана пристальные глаза, которые смотрели на него со счастливой надеждой, но готовы были сделаться и строже, и укорить в слабости, и приказать ему во что бы то ни стало держаться... Была широкая и уверенная ладонь, — когда она лежала на похудевшей руке Котельникова, ему казалось, что вместе с теплом исходит от нее, проникает в тело и в душу спокойная животворящая сила.
Как раз в это время Глебу стукнуло пятьдесят, он был на четырнадцать лет старше, но, несмотря на возраст, в нем было что-то от мальчишки, и они с Котельниковым быстро и откровенно горячо подружились. Потом, когда ему уже можно было ходить, сколько долгих вечеров провели они в ординаторской, и им никогда не было скучно, и никогда не надоедало ни говорить, ни просто молчать.
Войну Котельников не помнил, помнил только послевоенную разруху, но все, что пережили другие, постарше его, было для него свято. Книжной правде о войне он всегда предпочитал бесхитростные и часто резкие, как треск рубахи на груди, рассказы фронтовиков, и в этом смысле повезло им обоим: Котельников любил расспрашивать не меньше, чем Смирнов вспоминать. Было так, словно издалека, из сегодня, оба они теперь внимательно всматривались в того мальчишку, который семнадцати лет пошел в летную школу, а в двадцать, уже в чине капитана, имея за плечами полторы сотни боевых вылетов на «бомбере», был сбит над Эстонией и больше года потом провел в одном из самых страшных концлагерей.
— А ты знаешь, что докторский стаж мне надо начислять еще оттуда? Потому что я там уже начал практиковать. В немецком лагере.
— Так уж п р а к т и к о в а т ь?
— Не придирайся! Если хочешь — просто лечить.
— Тебя взяли в лазарет?
— Мне нравится твоя наивность! Откуда лазарет? От сырости? Просто сам. Я тогда молодой был. И очень верил, что надо только захотеть, и все будет возможно. Я просто стал присматриваться к людям: все получают одинаковую пайку, но на одного глянешь, и сразу по глазам видать, что человеком остался, а другой вроде и телом поздоровей, а на человека, слушай, уже не похож. Я и стану говорить: что это ты, дружок, совсем голову-то повесил? Давай-ка с тобой по душам поговорим. Я слово знаю — увидишь, станет легче!
— И что это за слово?
— Вот и он тоже: какое слово? Обыкновенное, говорю, наше доброе слово. Русское.
Котельников улыбался — он припомнил, как однокашники Глеба, тоже хирурги, рассказывали, с чего начиналась врачебная карьера Смирнова здесь, на Авдеевской...
Тот, совсем еще молодой капитан, с группой таких же, как он, отчаянных, веривших, что все возможно, надо только захотеть, бежал из лагеря и после всяких проверок еще полгода снова летал на «бомбере» и до конца войны успел еще получить и очередное звание, и боевой орден, но в сорок шестом где-то в штабных немецких архивах обнаружили его штурманскую карту — ту самую, по которой он пробирался к своим, когда около эстонского села его схватили жандармы... И десять лет потом Смирнов валил на Севере лес, а в медицинский поступил, когда ему было давно за тридцать. Потом их, нескольких однокурсников, из которых он был самый старший, распределили сюда, в больницу на Авдеевской площадке. Чуть ли не в самый первый свой рабочий день вслед за старыми, давно уже работавшими здесь хирургами они обходили больных, и вся большая их группа надолго задержалась около старика, которого вот уже какой день всем миром уговаривали согласиться на операцию желудка — в этом случае его еще можно было спасти. В тот день старик этот — из кондовых таежников — опять отказался наотрез, и тут, когда все уже двинули из палаты, к нему наклонился Глеб: «Почему вы, отец, не хотите? Скажу я вам — зря!» — «Тебе — дамся», — коротко сказал старик. «Да, но я...» Старик не дал ему договорить: «О-от, видишь! Тебе со мной, значит, сразу некогда. А почему, скажи, я доверяться должен любому — какому неопытному? — И повернулся к заведующему отделением: — Вы слышите? Вот этому доктору, пожалуйста, — пусть режет!»