Гарий Немченко - Избранное
— Не слышно вроде.
— А перестал.
— Кто сейчас станет ночью скрестись?
Помолчали, и Марья Даниловна, опять запустившая веретено, негромко начала:
— Федя Богер, сказывают, «немтун» — новый мотор себе на лодку купил. Совсем тихонечко тукат...
— А ты не знашь, Андреич, как он зимою нынче мишку взял?
И опять слышались медленные голоса, кружилось неслышно веретено, изредка шлепали в таз тугие капли из рукомойника, ровно тикали ходики, помаргивала иногда лампа, из-под полушубка, накинутого на низкую и широкую дежку, кисловато пахло опарою, сытно несло из кухни бродившей медовушкой, пареною калиной, вяленой рыбою, и теплый душок подсыхающей на печке обувки словно дополнял все эти мирные запахи уютного осенним вечером тихого жилья.
Котельников давно уже закрыл тетрадку и отложил ручку, прихлебывал настоянный на душице да на лесной мяте бабушкин чай, легонько пошевеливал под столом ногою, о которую терлась и терлась кошка, — и кто только не перебывал в избе, пока они так сидели втроем: и лесорубы, и кержаки, и геологи, и солдаты с прошлой войны, и городское приезжавшее на рыбалку начальство, и старые купцы, утопившие на здешних порогах набитый золотом карбас, и вербованные, и знаменитые на всю округу браконьеры... Каждый был со своим характером, со своею загадкой, с правдою своею или своею неправдой, с радостью, с кручиной, с добром, — Котельникову отчего-то любопытно было обо всех слушать, будто всякий из них, знакомый и незнакомый, живой или давно умерший, был участником какой-то общей и для них для всех, и для самого Котельникова истории, тайну и значение которой еще предстояло ему открыть...
Отхлебывая пахучий, еще исходивший парком чай, он все кивал, поглядывал на деда с бабушкой, улыбаясь отзывчиво или тоже хмурясь.
Только недавно стихла толкотня в доме у стариков, у которых все лето жили внуки да, сменяя друг друга, отдыхали то сыновья с невестками, а то дочки с зятьями. Тогда не успевал дед командовать на покосе да на той делянке, где рубили дрова, а бабушка не успевала стряпать, но вот опять все разъехались, увезли детишек и только перед ледоставом, по самой малой воде пробьются сюда на «зилке», чтобы забрать для всей обширной родни приготовленные в зиму запасы — и подмороженное мясо в мешках, и фляги с медом, и кадки с груздями, и коровье масло в эмалированных ведрах...
А потом снега надолго отрежут Монашку от остального мира, и тогда дед каждый день будет ходить туда и обратно — через реку, через согру, через тайгу, — каждый день будет торить тропинку до зимника, чтобы по ней можно было добраться к избе; и бабушка каждую ночь будет оставлять на подоконнике лампу с прикрученным фитилем — а вдруг кто-либо из детей припоздал в дороге? Вдруг увидит слабый огонек какой-нибудь застигнутый непогодой отчаянный пешеход или заплутавший охотник? В стужу здесь и незнакомому рады, точно родному.
Котельников понимал: и дед и бабушка, наверное, уже успели почувствовать приближение одиночества, и оттого им хочется словно наговориться впрок — на всю метельную зиму.
А почему так уютно сидеть со стариками ему самому? Отчего ему хочется, чтобы неспешный разговор в избе длился и длился?
До этого десять лет он знал стройку и только стройку, в ней, настырно вырастающей посреди разверстых котлованов, грохочущей металлом, пронизанной машинным лязгом и грубыми человеческими окриками, в ней, пропахшей выхлопами дизелей, долгие ночи напролет озаряемой марсианскими вспышками электросварки, он видел главное содержание жизни, ради нее он торопил время и, казалось ему раньше, иногда обгонял его, и после ни разу на отлетевший день не оглядывался, — попробуй кто-либо скажи ему всего лишь полгода назад, что самая малая капля из того, что давно ушло, — это всего лишь часть в с е г д а с у щ е г о.
Только сейчас он стал понимать, что и в ясные часы тихих вечерних закатов, и под шум бескрайнего ветра в полдень, и хмурыми беззвездными ночами — во всякий миг — неслышно реют над ныне живущим миром тени былого, и, для того чтобы им опуститься с высоты, надо так мало и так много: чтобы хоть кто-то единственный на земле о них вспомнил.
До этого Котельников любил размышлять исключительно о будущем, любил эти захватывающие дух завиральные прогнозы и яростные вокруг них споры, и лишь недавно он вдруг понял, что все это можно отдать за один бесхитростный рассказ о простом житье на обыкновенной, еще не взятой в асфальт, теплой и зеленой земле... Мы ее, подумал он, не жалеем, но, случись с нами что, к ней потом, неразумно обижаемой нами, припадаем, приникаем, как малое дите к подолу матери, и у вековечного спокойствия ее просим силы, у мудрой тишины ее ищем забвенья и защиты...
Бабушка уже стелила ему на полу, по привычке не то легонько отдувалась, не то постанывала, потом нешумно, но очень ясно вздохнула, и вздох ее был такой же однотонный, как и ее голос, когда она о чем-либо стародавнем рассказывала, и в нем не слышалось ни жалобы, ни сожаленья, а только легкая горечь. Всем в жизни она, казалось, была довольна, все принимала, как оно есть, устала только, может быть, от работы, и ничего не хотелось ей в прошлом ни изменить, ни поправить... Было в ней терпеливое спокойствие, которого так не хватало сейчас Котельникову, не хватало, наверное, многим другим, и, может быть, в том числе рядом с ней живущему деду, который, несмотря на годы, не отвык еще ни спорить и доказывать свое, ни горячиться. Он и сейчас глядел на Котельникова так, будто ему очень важно было проверить на молодом собеседнике все то, что сам он понял задолго до него и чем он словно считал необходимым поделиться.
— Вот ты сам суди, — опять положил на стол крупную свою пятерню, будто снова что-то раскинул перед Котельниковым. — А я тебе всего один факт. Приехал в том году на Монашку уполномоченный из энкеведе. Некто Карюков. Дал председателю Совета список. Обеспечить, говорит, явку, чтобы в такой-то день такие и такие-то были у карбаса на берегу... Всего тридцать человек. Для Монашки много. И все будь здоров мужики, один к одному. Председатель и рад стараться. Всех предупредил, обо всех побеспокоился, одного только не нашел — я в ту пору шишковал, да еще, спасибо баушке, не вернулся... В этот день, что уполномоченный назначил, собрались все на берегу, он выкликает по бумажке, провожает на карбас, а потом, а где тридцатый? Тридцатого нет. Он тогда председателя Совета — цоп за плечо! Ну, ты будешь за тридцатого! На лошадей шумнул, и поплыли. И только трое вернулись уже после войны. И все, говорит, на строительстве работали... У меня теперь, бывает, набьется полная изба городских, да еще слегка подопьют, ну, тогда и пошел: один так рядит, другой этак. А я тебе скажу: он и был — самый настоящий оргнабор. Мужики нужны были. Работники. Как, понимаешь, Андреич, — при Петре...
Ночь была ясная, с тихим, лившимся с высоты призрачным светом, и Котельников с телогрейкой на плечах постоял на обрыве, глядя на серую, уже подернутую изморозью гальку и на темную реку. Не виделось на ней ни ряби, ни отблесков, катилась неслышно и незримо, и только отлетавший от воды, почти незаметный, как спокойное дыхание, холодок давал знать об упругом ее и стремительном беге.
Низко чернела согра на той стороне, неслышным сияньем была наполнена за нею долина, и над синей зубчаткой стылой тайги зыбко лучились и знакомо подрагивали звезды.
Где-то очень далеко почудился Котельникову комариный звон лодочного мотора, тут же лопнул, и снова все обложила вековая таежная тишина.
За кончики бортов он придержал пахнущую сеном и коровою дедову телогрейку и задрал голову.
Он смотрел на звезды до тех пор, пока ему не почудилось, будто темная и глухая земля у него под ногами медленно начинает плыть и вращаться. Где-то он недавно читал: для душевного равновесия, для согласия с самим собой надо человеку как можно чаще смотреть на звезды...
И он тихонько улыбнулся и глянул еще.
В избе он и раз и другой окликнул бабушку, но она сидела на краешке сундука, отвернувшись, так и не посмотрела, и дед поманил его пальцем, негромко сказал:
— Погодь, Андреич, пусть пошепчет... У нее — зубы.
Он уже лежал, глядя вбок, на черное окно, когда Марья Даниловна все тем же ровным голосом сказала:
— Это-таки... перестали. Слава богу, не разучилась еще.
— Это куда же тебе, баушка, разучиваться? Когда как раз теперь к нам с тобой в гости — все болезни?
Котельников приподнял подушку под головой:
— И помогает?
И она присела на край постели неподалеку, слегка нагнувшись к нему и положив руки на юбку между колен.
— А почему нет? Если веришь.
Он качнул головой, будто согласился.
— Мама, покойница, говаривала: учи! А я тогда молодая была, зачем, думаю? Почти все из головы выскочило, вот только это-таки да еще кровь жильную могу останавливать.
— Это как?
— А как? Просто. — Все тем же спокойным и чуточку монотонным голосом она стала тихонько говорить, слегка покачиваясь в такт словам и глядя на Котельникова светло. — С верою говоришь про себя: «Есть остров. На острове стоят три сосны безверьховых. На этих трех соснах безверьховых сидят три красных девицы, оне же мне сестрицы. Ту руду берут, ту руду перехватывают. Ты, ниточка, урвись, ты, руда, уймись. Вот мои слова: ключ и замок. Аминь».