Леонид Воробьев - Недометанный стог (рассказы и повести)
Я за свою жизнь, — вот уже сорок, — чужой копейки не взял. И не возьму. А тут! Накладные чуть не на свет смотрят, все чего-то ищут. Ящики по пять раз считают. Все-таки, видимо, идет там мухлеж, потому они друг другу и не верят. И нам, шоферам, конечно. Да слышишь-послышишь — в прокуратуре дело завели. То на одного завмага, то на другого. То на завбазой. Не по мне это. Ушел.
А на последнем месте совсем хохма вышла. Устроился на «газик», начальника ОРСа возить. А начальник — женщина, Лариса Васильевна.
Ну, я мужик-то ничего… — Николай встал, подобрался, расправил плечи, и мы оба рассмеялись. — Возьми и приглянись ей. Стала она мне знаки внимания оказывать. А сама моложе меня, красивая. И муж есть. Хороший на вид мужчина.
Я делаю вид, что ничего не замечаю. А в один июньский день она мне говорит:
«Выписывай путевку, поедем на участок».
Поехали. На Шартановский лесопункт. Дорога туда все сосновым бором. Она наряднущая сидит. Сумку хозяйственную с собой взяла. Платьице веселое, короткое. Коленки у нее полные, платье никак не закрывает. А в бору отворот есть на сенокосные поляны. Они по речке идут, а часть бора тут сведена. Хутора раньше были, хлеб сеяли. Сейчас траву косят. Она мне:
«Отверни, перекусить надо».
Повернул, остановился у опушки. Солнце сияет, травы цветут. А тут тенек, прохлада. Мох-беломошник. Она села, коленки так, набок, положила. Ох, и умеют же они… На мох газетку постелила и вынимает из сумки еду. Да водки бутылку. Да лимонаду — запить. Устроила все мигом. И мне:
«Присаживайся».
Я сел, гляжу на нее. Волосы кудрявые, глаза смеются. Ноги загорели, а там, где платье поднялось выше колен, белые. Руки за себя откинула, в землю ладошками уперлась, в талии выгнулась. Ну, куда ни кинь, моложе она моей жены и красивей. Говорит:
«Наливай».
И понял я, что начнется тут не дружба, не любовь, а черт знает что. Отвечаю:
«Вам налью, а я за рулем, не могу».
«Да брось ты, смеется, чего ты ломаешься? Знаешь ведь, что тут ни одного автоинспектора днем с огнем не найдешь».
Пододвинулась ко мне. Что ж я, пень березовый? Соображаю, что долго не выдержу, обниму так, что кости у нее хрустнут. Встал — и к машине.
«Нет, говорю, нельзя. Никак нельзя. Уж извините. Вы пейте, закусывайте. Я дома поел хорошо. А я в машине обожду».
Залез в машину, а сам краем глаза смотрю, что она там делает. Она голову назад откинула, в небо поглядела. Долго глядела. Потом поднялась, взяла бутылку за горлышко — и шварк ее об сосну. Вдребезги. И закуску не собрала. Подошла к машине, села. Я искоса глянул — губы у нее крашеные, но и через краску заметно, аж побелели. С лица изменилась. Только и сказала:
«Поехали».
Когда тронулись с места, добавила:
«Эх, ты… мужчина…»
На следующий день я заявление подал об уходе. Она ни слова не сказала, подписала. Две недели отработал — и амба.
— А не думаешь вернуться в агрономы? — осторожно поинтересовался я. — Дело-то нужное, сейчас в наших краях особенно. Тебе же здесь и земля, и народ — все знакомо. Все карты в руки.
— Не пойду, — решительно ответил Николай. — В который раз жизнь менять? Да надо все сызнова начинать, да как получится? А здесь мне любо-дорого. Смену нашу хвалят. Премии не раз давали. А уж насчет Ломенги и сам знаешь… Сам вот, у друзей не побывав, прибежал. Ну, а как ты?
Я коротко рассказал о себе. И только прилег на подушку, действительно словно провалился в сон. Сплю обычно плохо, а тут без пробуждений, без сновидений до самого позднего утра проспал. Небывалое дело: не слышал, как помощники Николая пришли, не слышал, как двигатель заработал, а работает он так, что весь корпус судна подрагивает, не знал, что уже возят меня с одной стороны на другую, что уже самая ранняя машина, почтовая, прошла, что вовсю едут и идут за реку люди.
Проснулся, вышел на палубу. Голова свежая, грудь дышит легко. Солнце невысоко еще поднялось, баки на нефтебазе сияют, деревья все в желтизне, красноте, оранжевом уборе. Ломенга светится до самого поворота, над плесами утренний туман истаивает. На пароме гомон. А Николай сверху, с мостика, приказы отдает.
Попрощался с ним, пообещав зайти. На попутную машину не сел, побрел вдоль реки к городку.
Настроение было праздничное. И подумалось: может, изо всей поездки и запомнится-то больше всего мне эта ночь на перевозе… Прошел мимо городского пляжа, где мы целый август с двоюродным братом провалялись лет, пожалуй, семнадцать назад. Брат значительно старше меня, войну прошел, потом высшее военное училище кончил. Офицер. Тогда я его и спросил однажды:
— Теперь в адъюнктуру?
И брат, подражая говору местных старушек, ответил:
— А нам это, батюшка, ни к чему…
И вдруг, вспомнив этот ответ, совсем не имевший будто никакого отношения ко вчерашнему разговору и к сегодняшнему светлому началу дня, я как-то сопоставил рассказ Николая с тем «ни к чему». И настроение у меня начало портиться.
«Что это я вчера с ним во всем соглашался? — подумалось мне. — Ишь праведник! Ну ладно, насчет той Ларисы. Тут, видно, у бабы бзик. А колхоз? Там же дело страдает. Практически-то колхоз без специалистов… Ему, видишь ли, хорошо!»
Вспомнилась одна девчушка-зоотехник, которая самоотверженно боролась за свою правоту с председателем, о ней еще довелось мне писать. Представил такую же на месте Николая. Как ревет в подушку по ночам, а с утра начинает отстаивать свои права.
«Ах, долдон ты этакий! Ему хорошо…»
Вспомнился и один молодой писатель. Приехал к нам жить. Рассказали ему, что не больно ладно идут дела в областной писательской организации, что взаимоотношения не совсем нормальные между некоторыми литераторами и ответсекретарем. Он и заявил:
— Ну, если тут у вас склоки, я уеду.
И уехал. А я тоже был молодым и восхитился: «Вот молодец, не лезет ни в какую кашу. О творчестве думает. Ему все это «ни к чему».
«А кому «к чему»?» — спросил тут я себя.
А может, стоило разобраться тому умнику, кто прав? Ведь он журналист, писатель!
И теперь частенько слышишь: «Уйду в лесники», «Уйду в мясники». Выходит: «Ковыряйтесь тут без меня в вашей каше, у меня своих забот полно. О себе подумать надо».
А иному все «к чему». И все задевает: и загаженная природа, и тупица да еще ханжа вдобавок ка видном месте, и все непорядки, которые вроде тебя и не касаются, и даже такой пустячок, как милая официанточка, любезно обсчитывающая тебя.
Пятый десяток, а все «к чему». А ни сердце, ни нервы ничуть не лучше, чем у тех, кто уезжает, уходит, убегает. Кому все «ни к чему». Врачи давно уже говорят, что совсем плохи и то, и другое.
До чего все эти мысли взбудоражили, лишили спокойствия, разозлили, что решил вернуться, выложить все напрямик Николаю. Да поразмыслил и отдумал. Больно хорошо было утро. И жаль было портить впечатление от чудесной ночи на Ломенге, на перевозе.
У трех берез
Десятого, в субботу, Любка убежала от Константина с парнем из города.
Когда прошел год и снова наступил тот день, Константин ушел в деревню, к двоюродному брату, и напился там до беспамятства. Силен он был через меру, но на водку не крепок: падал с поллитровки. Вот и тогда еле добрел до своего дома, стоявшего в двух километрах от деревни, у водяной мельницы. По дороге чуть не угодил под повозку, но возница объехал, крепко задев осью за ногу. И долго болела у Константина нога.
Сегодня тоже было десятое, еще год остался позади, и Константин собрался с утра и пошел на горький свой праздник. День разгулялся не по-августовски жаркий, парило сильно, и непохоже было, что лету конец.
Хорошо запомнил тот день Константин и сегодня с полной ясностью все представлял. Ходил он тогда в правление и в магазин и со строителями договаривался насчет очередного ремонта мельницы. Домой двинулся под вечер. Речку переходил, когда тени от стогов вытянулись уже на полкилометра. А подошел к дому — обнаружил замок на дверях да ключ в условленном месте. Не было дома ни Любки, ни записки от нее. Убежала и даже двух слов не оставила. Только по беспорядку и понял Константин, как поспешно Любка собиралась.
То, что Любка перешучивалась и перемигивалась с городскими парнями, приехавшими на уборку, Константин знал. И говорили ему кругом об этом. Но он, учитывая веселый Любкин характер и смешливость ее, молчал. Только раз, когда она поздно пришла домой и чуть-чуть несло от нее винцом, он разругался с ней и даже замахнулся, но не ударил. А теперь сильно жалел, что не избил ее до полусмерти.
В тот день он как-то разом все сообразил и все оценил. Даже верно предположил, что убежала она с Натохой, на которого ему больше всего намекали в разговорах в деревне. Посидел он на лавке, в углу, а потом вышел к мельнице, перешел речку, взобрался повыше по безлесному склону, сел на землю у стога и стал глядеть на лес, обступивший речку и уходящий далеко-далеко. И тогда, и после ни от чего ему так горько не было, как от сознания, что, может быть, Любка с Натохой вспоминают его в эту минуту и, конечно, смеются над ним. Мог он представить Любку в чужих объятиях — и ничего. Все представлял, но не так невыносимо было, как от воображаемого разговора Любки с Натохой о нем. Настолько ему становилось едко и тяжко, что никогда и не ждал он, что такое с человеком может быть.