Гариф Ахунов - Ядро ореха
...Назавтра Мунэвера проснулась с тяжелой головной болью. Подумала, что скорее всего — от бессонницы, пройдет, не стоит обращать внимания; она старалась не показать виду родным, кажется, это удалось, те и не заметили, что ей нездоровится. За столом тоже попыталась выглядеть веселой и общительной, обжигаясь, выпила стакан крепкого чая, но голова не унималась. Поблагодарив хозяев, оделась, вышла на улицу, постояла немного, вдыхая свежий осенний ветер, полный листьев и сладковатых запахов. На воздухе стало легче, и Мунэвера пошла в институт, узнать, принята ли она на учебу.
Там ее встретили отрадной новостью:
— Возвращайтесь пока домой, готовьтесь к сессии. Вызов вам пошлют.
Значит, ее приняли. Мунэвера, забыв от радости и смущения сказать спасибо, пошла к двери — и шагала словно не по земле, взволнованная открывшимися горизонтами. В первые минуты не знала она, куда деться, стояла у института, растерянно оглядывая улицу. И серое, большое здание его показалось в этот миг уже родным, будто были они с ним знакомы много-много лет. Хотелось с кем-то поделиться своей радостью, и душа забилась в неясном, подавляемом стремлении, взмахнула крылами, пытаясь вырваться из тенет разума. Уезжая из Калимата, она говорила Кариму, что вернется через неделю, не более, но вот прошло уже десять дней, а кажется — только вчера и приехала она в этот город. Почему же не встретились они раньше? Девять дней пропали даром... Как долго они могли быть вместе! Отчего не понимала она, что даже один .вечер, проведенный с ним, может принести ей так много счастья?
Временами, пугаясь, она упрекала себя за вздорные мысли, вспомнив же Анвара и Миляушу, страдала черными муками, считая, что погрязла в измене окончательно. Каясь и любя, зашла она в «Детский мир», выбирая — это Анвару, это Миляуше, красавичке моей, — накупила груду игрушек, но чуть не забыла их там же, на прилавке. Выйдя на улицу, вновь укоряла себя, но мысли против воли возвращались к нему. Вспоминался осенний сад, звучали слова его — в каждом искала она теперь сокровенный смысл, — и разлетались по ветру его черные кудри. Все это было вчера... Вчера. День тому назад. Сегодня они не встретятся. Ей уезжать... А если пойти на завод? Ждать у проходной, когда он выйдет с работы? Как глупо! Они не договорились о встрече. Если написать ему? Куда? Она не спросила его адреса... это хорошо?..
Нет, сегодня же надо уехать. Остаться, значит... Домой, домой, собрать вещи — и на вокзал. Прощай, Казань! Прощай!..
День клонился к вечеру, когда, уже на вокзале, нежданное рассеяло ее решимость: оказалось, что поезд Казань — Уфа совершает маршрут через сутки и ушел как раз вчера, следующий — завтра... Возвращаться к родне отказали ноги, она, зайдя в скверик, посидела, закрыв лицо руками: лицо горело. Потихоньку поднялась, пошла в город и поняла вдруг, что стоит на улице, где встретились вчера с Арсланом; удивляясь и радуясь, глядела на прохожих, на проезжающие машины, стояла молча, в оцепенении. Потом отругала себя за дурость, как глупая девчонка, и все же, не в силах удержать свои чувства, побрела искать запомнившийся сад...
С бьющимся гулко сердцем прислонилась она к заборчику, прислушалась к несуществующим голосам среди деревьев, тогда только осмелилась, вступила на аллею.
Сад был сиротлив.
Ветер, срывая с его деревьев сухие пожухлые листья, носил их по пустым аллеям, бросал на скамейки, вновь поднимал в терпкий воздух и, унося куда-то вниз, под гору, надменно утихал.
Мунэвера отыскала давешнюю скамью, задумчиво села, рядом с нею медленно опустился тонкий и желтый опавший лист. Она осторожно положила этот одинокий лист на ладонь и, разглаживая пальцем его скрученные, словно опаленные жаром края, долго сидела в безлюдной осени сада... Мысли ее блуждали где-то далеко-далеко, и вчерашняя встреча казалась теперь чем-то забытым и нереальным, словно все это было прекрасным сном, увиденным в далеком детстве...
4
Осень пришла в дождях.
В прошлые годы, бывало, томились даже по ним, и когда налетал легкий и быстрый дождичек — становилось свежо и уютно; нынче осели они, вероятно, надолго, лили по целым дням, а то и по неделям.
В Зае воды прибавилось. В ямах и низинах озерцами собирались тучные лужи, раздобревшие на обильных кормах, блистали спесиво в сумеречном свете, когда не пузырились от дождя. Разбухшие от сырости стены и соломенные крыши изб выглядывали темно и уныло, словно насупясь. Старый Калимат стал угрюм. В новом же, поднимающемся из полевого камня, понаехавшие со всех краев тысячным стадом самосвалы, тягачи, широкостопные тракторы и другие всякие громадные и могучие машины — бульдозеры с ножами наперевес, скреперы, обутые в титанические колеса, краны, с летящими стрелами, — наворотили вязкие горы земли. Эта черная плодовитая земля, когда-то выгонявшая шумящие моря пшеницы, раскисла вконец под бездушно неустанными дождями, расползлась вширь клейким блинным месивом.
Город стал почти непроходим. Заседали по пояс в грязи целые собрания автомобилей, пока не вытаскивал их поочередно и скопом какой-нибудь сердобольный трактор; в магазинах полы засыпали полуметровым слоем опилок, отчего и поднялся их уровень... над океаном.
Но крепче всего дождливая осень стукнула по буровикам. «Вахтовушки» с ходу застревали в дорогах, и нефтяники выбивались из сил, прежде чем добирались до своих рабочих мест: поначалу приходилось им толкать вместо мотора засевшую машину, потом же все-таки топать, увязая едва ли не по самые подмышки, через болота лугов и полей на далекие буровые — а как доходили, так сразу сваливались.
Лутфулла-абзый переживал это особенно тяжело. Да и как не переживать: много было на буровых зеленой молодежи, неопытных еще работяг, которые, того и гляди, сломаются от такой страшной слякотности, не вынесут грязного норова осени, охладеют к нефтяному делу — а кадры нужны. Ой, нужны! Правда, пока вроде крепятся, нытиков не слыхать, однако разговорец один, невзначай подслушанный мастером на вахте Карима Тимбикова, бросил его в крутое беспокойство.
На буровую, помнится, пришел в тот раз Лутфулла-абзый уже ночью. Было чертовски темно, глухо; как и днем, шуровал из небесных дырок нуднейший дождь, пробирая до самых печенок, шуршал и хлюпал. От дороги, где асфальт еще допускал машину, до своей буровой шел мастер лесом да болотом километров пять. По пути лопнул у него на ляжке застарелый чирей, ныл остро и неутихающе — самочувствие у Диярова стало отвратительное. Показываться парням в таком расстройстве он не захотел, поэтому решил прежде зайти в культбудку, где отгородили для него что-то вроде кабинетика, переодеться там в сухое и принять вид мастера. Прислушиваясь к доносящемуся с буровой грохоту, тусклому звону железин, снял он быстро мокрые брюки, размотал старую серую повязку, налил на больное место йоду из склянки и с удовольствием поскрипел зубами. Достав из аптечки вату И белую марлю, стал затем накладывать на проклятый чирей смирительную рубашку, но не успел и затянуть покрепче, как в культбудку с шумом ввалились буровики: видно, закончили они подъем инструмента и задумали, как обычно, перед спуском нового долота перекусить малость и обогреться.
Из своего закутка Лутфулла-абзый хорошо различал их голоса, но парни о нем и не подозревали. Кто-то (судя по говору, Борис Любимов) среди общего бормотанья громко сказал:
— А что, Каюм, детей-то у тебя все нету? Или долото затупилось?
— За меня мастер план гонит. У него на сегодня семь штук настругано, на двоих хватит! — отвечал ему со смехом сочный голос, утонувший в общем на этот раз хохоте. Лутфулла-абзый тоже ухмыльнулся в ржаные усищи, однако положение его становилось не из удобных: если выйти теперь к парням, Каюм, бедняга, до смерти сконфузится, на весь день, пожалуй, собьется с дыхания. Здесь оставаться тоже вроде как нехорошо, если кто заглянет, могут дурное подумать... Парни, однако, уходить будто не собирались, наладили печку, колбасу жарить, не иначе — серьезно засели; запах жареного, пробившись сквозь дощатую перегородку, так и ударил в нос старому мастеру.
Какое-то время слышны были лишь вздохи, чавканье, парни рубали. Потом кто-то не вытерпел:
— Где Ашот шляется? Счас все умнем, что жрать будет?
Ему ответил опять же Борис Любимов:
— У него на ляжке чирей вскочил — во! С элеватор, помереть на месте! Так его турбобуром по этому чирьку вдарило — он и лопнул. Чирьяк, конечно, лопнул, а не Ашот. Ашот теперь сидит и раствором дырку в ноге замазывает, а потом, для профилактики, еще нефтью. Ведра четыре уже в ту дыру ушло, сам видал!
— Эк, глупый чирей, нашел тож, где вскакивать. Там же ему ни тепла, ни покою, и дозреть-то потихоньку не дали. Вскакивал бы себе на мягком месте у кожановской секретарши Маруськи — благодать!