Олег Шестинский - Блокадные новеллы
Потом повел меня к бане, растекаясь скороговоркой:
— Баня-то, баня — огонь! Сам выложил печь, а уж кому, как не себе, толково сделать хочется. Потрогай кладку-то!
Казалось, ему очень хотелось отложить разговор о деле. Но я не стал тянуть:
— Знаешь, зачем приехал я?
С простоватой деревенской хитрецой Леонид выговорил:
— Ни в жисть!
— Друг мой с тобой ведь говорил… Чтоб икону купить.
— Да чтоб икону за деньги продавать! — вытаращил он глаза. — Я хоть и не верующий, а грех. Нельзя, — протянул Леонид.
— Но я за тем и приехал.
И тогда, кося глазами на окна избы, прошептал опасливо:
— Что я!.. Я завсегда… Старуха заупрямилась… Языком меня молотит… Это ты с ней поладь.
— А где она?
— На кухне. Позову сейчас, — заспешил Леонид и уже с крыльца, словно отделяясь от всего, что было, спросил простодушно: — Ты нонча по заграницам зачастил, чего они там, всё угнетают бедных?..
Я взглянул на моего друга:
— Значит, прячется от нас старуха.
Друг был смущен.
Позже окольным путем друг мой узнал, что при первом его приезде, едва лишь захлопнулась за ним дверь, как налетела клухой жена на Леонида:
— Из ума выжил… Икону продать. Коль он в такую даль приехать норовит, — знать, цены нету иконе…
Леонид морщился, махал руками, а старуха нагнетала страсти:
— Не слышал, что сказали, дескать, он за границу ездит, вона и в Парыже был… Вот и повезет в Парыж тайно икону, а милиция его по дороге спроворит, спросит: «Откель?» — он про тебя и выложит. Ты и станешь соучастником на старости лет.
— Отстань ты, — плевался Леонид, — что толка в ней! Получим деньги, найдем куда деть.
— Продешевишь, — шипела старуха, — эти ферты столичные ноне всему цену знают. Видишь ли, затосковал он! Да не затосковал, а мошну набить хочется. Дорогих родственничков вспомнил! А с чего б их раньше не вспомнить! Да мы с тобой лучше сами в Москву подадимся, в музей снесем…
— Так ведь человека вызвали, — не сдавался Леонид.
— Вызвали не вызвали, телеграмму не мы посылали, сам по себе он…
— Да ну тебя, — швырнул в сердцах Леонид скамейку в угол.
…Мы ждали. Дверь распахнулась и, переваливаясь по-утиному, разгоряченная от плиты и внутреннего раскала, вывалилась старуха. Ноздри ее пористого, нашлепистого носа трепетали. Она словно коршуна отгоняла от цыплят. Не здороваясь, запричитала:
— Да как можно от родительницы покойной благословение уносить! Да нешто в зверя Левониду превращаться, в зверя безыменного!..
Я был ошеломлен, а Леонид стоял неестественно согнутым, шумно выдыхал воздух, скрипел голосом:
— Хватит уж, хватит…
И несмотря на нелепость всей этой сцены, я, взглянув на него, испытал к нему жалость.
— Ну, бывайте здоровы, — прервал я причитания старухи и двинулся к калитке.
Друг мой прихватил пакет с припасами, которыми мы надеялись покупку отметить, последовал за мной.
— Хоть бы воды, черти, вынесли попить, — обозлился он.
Завели мотор, сквозь шум донеслось:
— Ходют тут, ходют, а потом в Парыж… А тебе, старому, все ум не отполируешь!
— Останови у кладбища, — попросил я.
Я прошел по нему из конца в конец, распластанному, разбитому, с провалившимися крестами, замусоренному яичной скорлупой и бумажными затычками от бутылок. Ветер теребил мои поредевшие волосы, остужал душу, и я думал с пронзительной ясностью: нет, в жизни ничего нельзя забывать, ни детства, ни юности, ни молодости своей, потому что тогда рвется вся связь жизни… И как уж нам ни захочется зацепиться за что-то, чтобы в целостности жизнь свою обрести внове, — да не тут-то было, не зацепишься… А старуха что — у нес свой взгляд, и жизнь ее, крученая и ломаная, может, вся с нею.
Я горько усмехнулся:
— Ничего. Давай прямо в Парыж!
Мой друг, так трудно расставаться…
— Не приезжай завтра, — сказала она, хотя у них была твердая договоренность о его приезде.
— Почему? — спросил он с поднимающимся раздражением, что случалось с ним в последнее время.
— Умерла дочка моей подруги, маленькая девочка… Жду тебя через два дня… Похороны завтра…
Междугородный разговор прервался, но он уже знал, что отправится из Москвы в этот северный город завтра утром и приедет туда завтра днем.
…В течение года они любили друг друга страстно, тяжело, и вдруг оба почувствовали, что их любовь истончается, обволакиваясь недовольством и недовернем, желанием преобразить друг друга на свой лад.
Он выехал рано, еще до зари, и пустынные московские улицы распахивали свои гладкие дали только для него одного. Шуршали шины. Показались первые загородные леса, и перед его мысленным взором отчетливо и тревожно представала их жизнь.
Ивлев, немолодой художник, оторвавшись от служебных тягот, семьи и круга равнодушных приятелей, приехал в Ферапонтов монастырь и, ошеломленный, чувствующий со всей остротой свою незначительность, стоял среди толпы перед фресками Дионисия. Был солнечный день, и лучи, прорываясь сквозь верхние окна, как бы накладывали свои светлые оттенки на древние, весенние, желтые краски, и святые казались не нарисованными, а живыми людьми, которые вот- вот выйдут из камня стен и соединятся с восхишенно-почтительной толпой.
Взгляд Ивлева медленно скользил по сводам храма, опускаясь вниз, и вдруг он невольно вздрогнул: молодая женщина, рыжеволосая, с искрящейся прозеленью глаз, возникла перед ним, похожая по строгости и некрасивой выразительности лица на иконописные облики. Он проследил за ней: женщина вышла во двор монастыря. И Ивлев переступил порог вслед за нею.
Когда приезжие стали рассаживаться по автобусам, Ивлев набрался смелости и сказал женщине:
— Я могу вас подвезти. У меня машина.
— Спасибо, — просто ответила женщина.
И пока они ехали по шоссе, между ними возник разговор, не нарочитый, манерный, а неожиданный, естественный, сближающий их непонятно и завораживающе. Женщину звали Павлой, и само это редкое имя излучало для Ивлева дурманящий аромат. «Павла… Павла…» — повторял он про себя. Журчала женская речь, слова текли, как вода сквозь песок, но Ивлев запоминал главное: Павла разошлась с мужем, у нее дочь…
А когда они расставались перед въездом в город, Ивлев, улыбаясь, по-детски проникновенно воскликнул:
— А приезжайте ко мне!
— А приеду! — в тон ему с какой-то тайной радостной интонацией ответила Павла.
Так вот и началось.
Вскоре Павла появилась в загородном доме Ивлева на берегу озера с необитаемыми островами и вороньим граем на вечерних сосновых кронах. Ивлеву странно запомнился один миг, — может быть, и незначительный на первый взгляд, но заставивший его сердце щемяще сжаться.
…Павла бежит по лугу перед домом в белом платье. Высокая некошеная трава клонится от ее шагов налево, а по правую руку от нее — цветы: лютики, кашка, одуванчики… Цветы, вытянувшись, смотрят ей вслед со своим неведомым разумением. Вот она промелькнула мимо деревянного колодца, задев полою платья шершавую доску, и Ивлев ощутил Павлу в новом, сказочном облике: будто это и не колодец, а замшелая, старая бабка, зорко и всевидяще глянувшая на Павлу, а сама Павла почудилась ему птицей, скользящей по лугу наискось с поникшим, нежным, волочащимся по зелени крылом…
…Они сели в лодку и поплыли к острову. На пригорке, отделяющем сосновый лес от березняка и буйного кустарника, Павла празднично расстелила скатерть. Резала крупно хлеб и сыр, а Ивлев деловито выбивал тугие пробки. Сквозь листву проступала синяя, в полуденных солнечных блестках озерная вода, оглушительно трещали островные птицы, и казалось, что этот простой завтрак возник сам по себе как часть природы. Когда они поели, Павла по-крестьянски рачительно собрала крошки и высыпала их на широкий срез пня, приглашая пернатую живность. И было над ними только небо в узких полосках тихих северных облаков.
Стлался пряный, по-звериному острый запах земли, не тронутой здесь ни прохожими, ни туристами.
Через несколько дней после отъезда Павлы Ивлев, тоскуя по ней, отправился один на остров. Медленно всматривался в каждую травинку, отыскивая приметы их встречи. Точно так же свисали ветви рябины с зелеными, чуть заалевшими ягодами, топорщились серо-желтые шляпки опят. Трава, густо пестревшая кашкой, еще не успела подняться, придавленная и примятая их телами, кое-где всхолмленная впившимися в землю каблуками. «Вот и все, что осталось, а когда приеду в следующий раз, не останется уже и этих следов, — подумал Ивлев. — Но ведь следы в душе, сердце, сознании!..» Но нечаянная мысль болью пронзила его: «Ведь и там не навечно, не навечно…»
…Ивлев провожал Павлу в дождь. Он стоял на перроне, а струи дождя стекали по мутному, немытому стеклу провинциального поезда, и от этих тонких серых струй лицо Павлы, застывшее за окном, казалось изборожденным горькими морщинами. Ее чудные при солнечном свете глаза были словно подернуты пеплом, и чем-то древнеиконписным дышал ее напряженный, скорбный до слез, прощальный лик.