Анатолий Ткаченко - Тридцать семь и три
Вернувшись к кровати, я лег, закрыл глаза. Но уснуть не мог: меня трясло, будто я только что пришел со двора, где крепко проморозился; горели (я знал — бесцветно) щеки, горячо было ладоням, — это поднялась температура; теперь, после операции, она гуляла по моим лишним трем десятым градуса, падала и подпрыгивала, завися от настроения, погоды, пищи и сна; достал коньяк, налил в мензурку пятьдесят граммов — выпил, притих и уже через минуту почувствовал другое, притупляющее и радующее тепло: алкоголь быстро пропитывал мое опустевшее, как бы опресневшее тело.
Стало легче жить, думать. «Вот еще одно расставание, — думал я, — уехал лейтенант Ваня. Мы не увидимся — это точно. Мне почему-то не довелось встретить ни одного своего бывшего друга, все они живут лишь в моей памяти, не старея и не изменяясь. И Ваню я запомню таким. Его демобилизуют, он уедет к себе в Тулу. Мне же в его краях совсем делать нечего. Для нас Тула — как другая планета. — И еще я подумал: — А как же с Гретой — встретится Ваня или нет? Он сказал, что договорились. Но как-то мельком сказал, безынтересно. Какие слова они оставили друг другу, почему Грета не вышла проводить? Из-за коньяка?.. Отчего мне так жаль, если они не встретятся. Может быть, я ослаб, сделался слезливым, как старикашка, которому хочется всеобщего счастья на земле?..»
Мне захотелось увидеть Антониду, спросить… Нет, мы не Грета и лейтенант Ваня — мы даже не говорили как следует, — но все-таки между нами что-то есть, я это чувствую; оно живет во мне как ожидание детской радости, и не умерло от черного забытья, боли: будто мне надо что-то очень хорошее вспомнить, нужное, случайно позабытое за долгие годы жизни; вспомню — и вся моя жизнь станет другой. Я пойду сейчас, найду Антониду, заговорю с ней и, может быть, вспомню.
Открыл тумбочку, достал брюки и рубашку (очень уж не хотелось идти в коридор в дерюжном, извалянном, напитанном потом и лекарствами халате), примерился, как половчее одеться: левая рука у меня была подвешена на бинте, болела и почти не шевелилась. Повозившись, натянул брюки, а в рубашку продел лишь правую руку, левый пустой рукав заткнул за ремень — как Семен Ступак. Вытер пот со лба, причесался, глянул в карманное зеркальце — огорчился, увидев мало похожего на себя, желтолицего, слегка перепуганного человека, — и пошел к двери.
В коридоре было сумеречно, пусто: до полдника «тубики» разбрелись отдыхать. Нянечки надраивали пол швабрами, как палубу парохода, одна ругнулась: «Ходют тут, ходют, и чего это ходют…» Прошагал до сестерской, глядя под ноги, чувствуя, как каждый шаг отдается в спине, в затылке, в сердце. Насчитал тридцать маленьких шагов, удивился: оказывается, считаю! Сестерская была пуста — тоже отдыхала, исчезла даже всегдашняя здесь Юля-процедурка. Хотел повернуть назад, но вспомнил, что дальше по коридору есть комната, где сестры переодеваются, кипятят себе чай, иногда прячутся от больных. Комнату зовут «камералка». Года два назад в санатории лечился геолог с Севера, он дал ей такое имя — и как вывеску прилепил: даже врачи теперь иначе не называют.
Несильно постучал. После долгого молчания из камералки ответили: «Кто там?» Толкнул дверь, глянул — за столом сидела Антонида, перебирая бумаги, — быстро вошел, остановился у порога. Антонида дописала строчку, медленно отложила перо, еще медленнее подняла голову. Нахмурилась, прикрыла глаза, резко качнулась вперед.
— Ты?
— Я.
— Зачем?.. Тебе нельзя… Как дети! Я просто не знаю…
— Ничего. Вот видишь — дошел. Прости. Хотел тебя увидеть.
— Ну садись, садись. — Она обежала стол, взяла меня за плечи, усадила. — Сиди. Вот дурачок… — Она вынула из кармана халата кусок марли, промокнула мне лоб, провела марлей по щекам. Села напротив.
Так сидят обычно пожилые усталые женщины: моя мать, старшая сестра, — чуть ссутулясь, расслабившись для отдыха, как бы выключив себя на минуту из жизни. Но откуда это у Антониды? По наследству от матери перешло или сама нажила? Я ведь почти ничего не знаю о ней и не спрашиваю — все о себе, о себе… И сейчас вот пришел говорить… О чем?.. «Что у нас с тобой?..» Но ведь это опять о себе — мне надо знать ее отношение. А сам-то я подумал об Антониде? Или как скажет — тому и быть? Может, она погорюет сейчас, встанет, возьмет меня за руку и, по-женски жалея, уведет в палату…
— Дурачок, — шепотом сказала Антонида, вздохнув.
Так говорили мне моя мать, сестра — нежно, прощая, снисходя. И мне вовсе не захотелось допрашивать ее.
— Лейтенант Ваня уехал, — проговорил я тоже шепотом, словно немножко жалуясь.
— Знаю.
— Он Грету любил.
— Ох, — Антонида поднялась, вяло одернула халат, обошла стол и села в кресло… — Знаешь, сколько здесь было таких любовий? Сто или двести. — Она сощурилась, спрятав голубизну глаз, положила руки на стол, как начальник перед просителем. — А вообще… — Антонида обернулась к окну. — Лейтенант — мальчик ничего, в него влюбиться можно.
Я вдруг понял, что она начинает игру, которую я называю про себя «мужчина-женщина», и, если я упущу минуту-две, все превратится в обычный, легкий, в меру «остренький» разговор.
— Тоня! — почти выкрикнул я, вставая.
— А?.. — удивленно откинулась она, будто просыпаясь.
— Тоня! — я пошел к ней, не зная зачем, и когда увидел, что она растерянна, губы у нее вздрагивают, а руки медленно поднимаются к горлу, как бы защищаясь, — я стал целовать ее, забывшись от внезапного пробуждения крови. Она не оттолкнула — я уловил это мгновенно, подсознанием, — у меня пропал страх: «Что будет, когда я перестану целовать!», и, успокаиваясь, я вернулся к своему стулу, наугад сказал: — Тоня, ведь мне сейчас можно: нет БК.
Она поправляла волосы, оглаживала ладошкой запылавшие пятнами щеки, водила перед собой зеркальце и тихонько смеялась, как смеются девчонки после легкого испуга.
— Можно… — хихикнула она. — Да я и не боюсь.
— Как это?
— Так. Твои БК меня бы пожалели: они ослабленные. — Она снова засмеялась. — Не веришь?
— Верю. Как бы они, гады, смогли!
— Ну вот. А теперь они погибли в тебе. Навсегда, ты побе…
— Тоня, я не об этом хочу. Мне скоро уезжать, правда?
— Да. Ты становишься опасным.
Я опустил голову: опять показалось, что Антонида хочет свести все к шутке, легкой болтовне. Я решил: встану и уйду. Вот сейчас, еще минута… Она, помолчав, очень тихо, покорно сказала:
— Прости. Не буду.
Я не поднимал головы, смотрел в пол, сцепив на коленях руки. Ощутил вдруг такую усталость, что в глазах: заалели, вспыхивая и угасая, горячие пятна.
Антонида подошла ко мне, стала за спиной, медленно положила руки мне на плечи, стиснула ладонями мою голову и медленно начала поднимать ее вверх. Перед глазами у меня поплыл, заваливаясь, пол, вкось прянула белая стена, низко упал потолок, — и вот широкие проталины ее глаз…
— Прости, — сказала она и заплакала.
Слезы накапливались в ее глазницах, падали мне на лоб, на щеки — я чувствовал их тяжесть, их можно было считать… Она плакала немо, и лицо у нее было спокойным. Ни муки, ни боли. Лишь слегка вздрагивали губы, да и то как у обиженного ребенка. Я пригляделся — она улыбалась. Она, наверное, улыбалась с самого начала своего плача, но я не видел ее улыбки: испугался слез. Она и не плакала вовсе, просто так, всей собой рассказывала мне что-то, и, кажется, я понимал ее. Я боялся шевельнуться, помешать ей, застыл, онемел, вслушиваясь, умоляя: говори, говори…
— Миленький, — сказала она. — Я так устала. Я очень хотела, чтобы тебе было хорошо. Я все сделала, скажи?
— Тоня, что ты!
— Я никому не хотела так помочь, никогда. А тебя увидела и сказала: ему все сделаю. Он выживет, — это и мне самой надо. Не спрашивай, почему — не знаю. Это как болезнь…
— Ну не плачь.
— Выздоравливаю. Как роженица. Видишь — уже почти здорова. Я старше тебя, мне кажется, на много лет? Я твоя мама.
— Ты мне снилась, Тоня, много раз. Знаешь, как?
— Как?
— Вся прозрачная и почему-то с каверной в легком. Будто это моя каверна… Я долго не знал, что это ты. Еще пила вино — красное, и мне было видно, как оно вливалось в тебя… Ты приходила ко мне во сне?
— Я приходила ночью, когда дежурила. Брала твою руку, считала пульс, сидела. Может, от этого.
— Наверно.
— Я даже молитву придумала: «Бог ты мой, божечко, помоги нам немножечко».
— Помог?
— Еще как!
— Помнишь, Тоня, я говорил: ты меня спасешь, и я женюсь на тебе. Как в романах пишут. Я смеялся тогда.
— А теперь?
— Хоть самому пиши.
— А я посмеюсь, ладно? Чтобы рассчитаться. Можно сейчас?
Но смеяться она не стала, сняла руки с моих плеч, прошла по камералке до окна, глянула во двор. После близко к лицу поднесла часы, будто глаза у нее ослепли, вернулась ко мне, сказала:
— Ну, иди. Сейчас девчата прибегут.