Анатолий Ткаченко - Тридцать семь и три
— Что случилось?
— Случилось. Лучше бы не случалось… Честь мундира опозорил…
— Да что же?
— А вы не слыхали? Весь санаторий обсуждает этот вопрос. Начальство решает… Документ отправили на место службы…
Я выпучил на Парфентьева глаза, стиснул губы и, наверное, покраснел при всем своем бескровии. Он понял меня, чуть махнул рукой: успокойся, мол, — и досказал:
— Ударил лейтенант грузина. Из-за девки. Дрались — он его в грудь. Теперь тот в плохом состоянии здоровья находится. — Парфентьев наклонился ко мне, прошептал: — Понимаете, национальный вопрос замешан: грузин…
Вот оно что! Поэтому Ваня и не пришел ко мне — а так бы он прорвался: хоть часового ставь, хоть поперек двери ложись. В крайнем случае залез бы вон на ту сосну, что выше всех других, и поприветствовал меня в окно. Теперь ему не до этого, плохо ему. Выпишут, наверное.
Он мне показывал грузинчика — такой маленький, черненький и задиристый, — все к Грете привязывался. А Ваня ревновал — влюбился, что ли? Вот беда. И откуда этот грузинчик взялся? Зачем приехала читинская артистка Грета? Вертлявая, и поет, если вдуматься, так себе, — Шульженку копирует. Правда, красивая, очень даже: как свежий цветок среди нас — бурой травы. И зачем Ваня пристал к ней, любил бы свою «китайку» на далеком Квантуне…
— Шубу ей купил…
— Что-что?
— Шубу ей купил, говорю, дорогую. — Парфентьев опять наклонился, перешел на шепот: — Тыщ за десять, болтают… Ходит в ней, как болярыня.
Мне стало грустно, впервые за все это время, не больно, а грустно. Ну кто такой для меня лейтенант Ваня? Даже не друг — так, товарищ по несчастью. И нравился он мне не всегда: любит похвастаться, повертеться на виду, — а все-таки вот затосковала душа. Значит, была дружба, хоть маленькая, но была. Непонятно все как-то: читал человек «Дети капитана Гранта», плакал в трагических местах, играл на гитаре лирические песенки, после ударил другого человека… Может быть, и виноват он не очень?
Глянул на Парфентьева, внезапно подумал: «Вот его бы не пожалел. Почему? Старый, утомленный человек, и не плохой вроде, и воевал… Пришел, сочувствует. Но не пожалел бы, и все». Удивился: «Неужели так всегда — чувствуешь одно, а думаешь другое?» И уже с явной неприязнью (Парфентьев наговорил, пожалуй, много лишнего о лейтенанте) глянул на него, печально притихшего. Парфентьев вскинулся, заметив мое внимание, растянул губы, готовясь еще поведать что-то, — я отгородился ладонью, закрыл глаза: вдруг почувствовал тошноту и усталость.
— Не желаете?
— Хватит.
— А передать не надумали родственничкам?
— Не надо.
— Понятно. Не настаиваю. Прошу извинения за мое доставленное беспокойство. Вернетесь в родные края, заходите как-нибудь… Чайку попьем, а может, чего покрепче позволим. Побеседуем, вспомним, а?
Я промолчал, да и не смог бы, наверное, что-нибудь выговорить.
— Адресок вам приготовил…
Зашуршала бумажка, дзинькнуло стекло: Парфентьев прижал бумажку стаканом, — в сторону двери зачастили легкие шаги: Парфентьев поднялся на цыпочки, — и совсем неслышно закрылась дверь.
Проснулся я часа через два — затосковало, затомилось сердце, и я проснулся: стало тесно ему в сжатой груди, оно сначала замерло, а после, будто испугавшись, что остановится, заколотилось во всю силу, обдало жаром тело. Полежал, глядя в окно на сосны и небо, успокоился, подумал: «Антонида так и не появилась. Из-за Парфентьева или раньше еще надумала сбежать?.. Ничего, вроде пережил и сейчас терпеть можно…» Надо встать, добраться, хотя бы до окна, посидеть, подышать по-человечески, а то слежался, сделался плоским, как камбала, и болит все так, будто я, мучаясь, перерождаюсь в какое-то незнакомое самому себе существо, которое будет плавать или ползать.
Опустил к полу нижние конечности, верхними слегка оттолкнулся от подушек, обрел вертикальное положение. Сразу из головы вытекла кровь, и мой черепок, опустев, сделался легким и темным: глаза перестали видеть. Выждал, пока кровь уплотнится в нижней части тела, обратным толчком, как бы вспомнив свое прежнее течение, пойдет вверх, просветлит голову, — поднялся на ноги и маленькими шажками направился к окну. Здесь был стул (словно кто-то знал, что я встану и приду сюда: больные тянутся к свету), сел, оперся о подоконник. В теле, в голове шумела, сквозняками струилась кровь. Но не грела, не веселила. Она казалась мне жидкой и пустой. Я подумал, что так и должно быть: в меня влили столько всего — стрептомицина, камфары, пенициллина, глюкозы, — что кровь сделалась рыбьей, синеватой и холодной.
У окна жизнь раздвинулась для меня в стороны и в глубину. Много дней я видел лишь небо, вершины сосен, краешек Зеи. Теперь возникли черно-синие дальние горы, степь за широкой ледяной полосой реки, сосновые леса на белых, лиловеющих от расстояния холмах. Я слышал крахмальный скрип снега внизу, щекой ловил морозец от стекол, видел весь широкий, будто еще более раздвинувшийся двор санатория.
По аллеям, дорожкам, тропинкам, в разных направлениях, сталкиваясь и расходясь, двигались люди, — просто так, гуляя. У женщин заиндевели воротники, они прятались в них, прижимали к щекам рукавички; мужчины (некоторые с поднятыми ушами шапок) ходили быстрее, деловитее, почти не курили, а у одного усача вырос белый сугробик под носом. Как это хорошо — ходить просто так, дышать! Они ходят и не понимают, какая это радость. И я не понимал, когда бродил под соснами.
Вон идет диетврач Голявкин, лицо краснее кирпича, шагает аккуратненько — как бы не поскользнуться, — несет впереди себя живот, как беременная женщина; весело помахивает короткими ручками — они у него без перчаток и тоже кирпичного цвета, — весел, шумлив, как всегда. Заговаривает с «тубиками», отчитывает, советует, и от яркого рта у него отлетают белые клубки пара.
Не забудется такой человек никогда, он весь выпуклый, бурный, подвижный, не вмещающийся сам в себя. Да и все, что он говорит, — до последнего слова остается в памяти, потому что слова у него не живут сами по себе, заранее заготовленные, отдельно от хозяина, а каждый раз, хоть и повторяясь, отлетают частичками его убежденности, горячности. Он живет тем, что делает, и то, что он делает, живет им. Запали в меня его слова: «Я категорически против… главное ППВК… создам лечебницу «Голявкин и К°» — Голявкин и кумыс…» А что, если он прав? Тогда выходит — хирурги-фтизиатры нужны не столько для того, чтобы лечить туберкулезников, сколько ускорить лечение: покалечил, но вылечил сразу, без препаратов, питания, воздуха и кумыса. А если несчастье — умрет кто-либо, — так от БК вообще процент смертности значительный, не хватает пока средств, мест, врачей, нельзя поместить всех больных в лечебницы «Голявкин и К°». Хирургам до всего этого, конечно, дела нет: их выучили — они режут, ломают ребра, стараются оправдать доверие; и Голявкиных не боятся: жужжат, как насекомые, — отмахиваются.
Голявкин движется к подъезду, размахивает ручками; я слышу скрип его лакированных ботинок; и вообще одет он легко — в пиджак, широченные брюки, шляпу, — не перешел на зимнюю форму. Да и зачем ему теплая одежда при таком пылающем теле! Под ним снег, наверное, подтаивает… Достанется еще от Голявкина Сухломину и другим хирургам: его упитанности, подвижности, упрямства надолго и на многих хватит. Лишь бы он прав оказался.
Исчезает диетврач Голявкин, и двор словно пустеет без него. Несколько минут я смотрю, никого не узнавая, — движутся люди, мужчины, женщины, по-разному одетые. Но вот вижу знакомую тоненькую фигурку в беличьей шубке, белых валенках-чесанках, теплой вязаной шапочке. Это Рита, о которой лейтенант Ваня говорит: «Прэлесть чернявочка!» Рита идет куценькими шажками, расставив руки, будто боясь поскользнуться. Она совсем истаяла после пережигания спаек, и даже мне сейчас видно, какое у нее худое, перепуганное, с синеватым носом лицо. Жалко Риту. И непонятно: она — дочка большого хозяйственного работника, всегда все имела: и поесть самое лучшее, и надеть самое теплое. Почему заболела? Говорят, от любви можно зачахнуть. Я этому не верю, при хорошем питании ни от какой любви не зачахнешь. А вообще, не знаю. Болели же раньше дворянские дочки чахоткой… Жалко Риту. Нам что — обеспеченную жизнь, и выздоровеем. А ей как?..
Не видно лейтенанта Вани. Где он, что с ним? Собирает вещички, ждет, когда повезут его на станцию, или убрел в лес с возлюбленной Гретой? Без него двор — сирота, мертвое место, хуже, даже, чем без Голявкина. Когда я смогу спуститься вниз и пройти по снегу?.. Ваня будет, наверное, уже далеко, у себя на Квантуне.
Ага, кажется, Семен Ступак появился. Точно, он. Шкандыляет из глубины аллеи, сечет рукой воздух впереди себя, что-то доказывает собеседнику, длиннолицему и очкастому, одетому в драповое пальто, каракулевую шапку. О международном положении, наверное. И что интересно: лезет спорить всегда к интеллигенции. Не любит он их, что ли? Некоторые, завидев хромого Ступака, шарахаются в сторону, но его это не смущает: изловит не того, так другого. Сначала о погоде заговорит, о туберкулезе, после на сообщения из-за рубежа перейдет. Угодить Семену Ступаку почти невозможно. Если с ним соглашаются, он подозревает: «Не смеются ли?» Если перечат, развинчивает всю свою нервную систему, показывает протезы, кричит. Бывает, и мирно беседа сходит — это когда Ступак выпьет водочки, поразмякнет, уверится в правоте своей жизни и на окружающее смотрит несколько свысока. Редкий случай, но факт — спиртное облагораживает этого человека.