Семен Бабаевский - Собрание сочинений в 5 томах. Том 3
Мошкарев выпрямился, расправив богатырские плечи.
— В таком духе, Алексей Фомич, мною изложена главная суть вопроса, — сказал он, любовно перелистывая рукопись. — Далее я даю подробный анализ, в каких трудных условиях находились партийные работники в те еще не так далеко ушедшие от нас годы, и делаю вывод: действия Медянниковой, стиль ее работы наносят вред нашей партии, ее революционной теории и практике… Ну как, Алексей Фомич? Что теперь скажешь?
Пока Холмов ел черешню и слушал Мошкарева, особенно поначалу, до чтения копии жалобы на Медянникову, у него было, в общем-то, доброжелательное отношение к своему не в меру правоверному соседу. Холмову хотелось и поговорить с ним по душам, и поспорить, и постараться доказать, в чем он прав и в чем не прав. Но теперь это желание пропало. Когда Мошкарев кончил читать и сказал, что действия Медянниковой «наносят вред нашей партии», Холмов невольно подумал: то, что изложено в письме, мог написать человек с не совсем уравновешенной психикой.
Видя, что Мошкарев все еще ждет ответа, Холмов сказал:
— Мне трудно говорить что-то определенное. Хотелось бы только узнать, давно ли это?
— Что «давно»?
— Ну, это… Желание обо всем писать.
— А-а… Хочешь знать, давно ли я занимаюсь искоренением всяческого зла?
— Вот-вот.
— Давненько! Короче говоря, всю сознательную жизнь, — не без гордости заявил Мошкарев. — Моя борьба за справедливость взяла у меня много сил и здоровья, много тревог и бессонных ночей. А сколько я натерпелся всяческих бед! Два раза под судом был. Из партии меня исключали. В тюрьме сидел. Но не сдался и не сдамся до тех пор, пока в груди моей бьется сердце. — Он подошел к шкафу. — Здесь у меня собраны интереснейшие исторические факты. Прошу взглянуть. Даже просто так, ради любопытства. Тут хранятся живые свидетели моих дел, горестей, моих побед и радостей.
Мошкарев распахнул коричневый, из крепкого мореного дуба шкаф. В нем Холмов увидел потемневшие от времени, заботливо, по-хозяйски сложенные папки, разные по размерам и толщине. Одни пухлые, затянутые тесемками, как располневшие воины поясами, другие тощие, худенькие, без тесемок. Тут же, на полках, стояли ящики, в каких обычно хранится картотека. Они были забиты письмами и почтовыми открытками. Одну открытку, не выбирая, Мошкарев выдернул, как карту из колоды, показал ее Холмову и сказал:
— Это — уведомление. — И сразу же пояснил с такой готовностью, как будто хотел чему-то важному научить Холмова: — Письма, Алексей Фомич, надежнее всего отправлять заказными, но с обязательным приложением к ним вот такой уведомительной открытки. Можешь спросить: для чего? Какая надобность при заказном письме иметь это уведомление? Делается это исключительно для надежности доставки. Как говорится, чем черт не шутит. Как известно, почтовая связь не везде у нас работает четко. Особенно много безобразий творится в нашем Береговом. Но я спокоен. Мое уведомление, то есть вот такая открытка, имеющая мой домашний адрес, непременно вернется ко мне. В точности, как возвращаются к своему хозяину почтовые голуби, — с улыбкой на постном небритом лице добавил Мошкарев. — Этот мой голубь, вернувшись, говорит мне, когда, какого числа очередной сигнал доставлен адресату и кем он получен. И я не волнуюсь. В моих руках имеется надежный документ с почтовым штемпелем. К примеру, берем и смотрим этого голубя. — Он снова, не глядя, выдернул открытку. — Что он нам говорит? Он нам говорит, что пакет, вот смотри сюда, послан мною двадцать четвертого октября тысяча девятьсот тридцать четвертого года, получен отделом писем газеты «Правда» двадцать восьмого октября того же года. Я спокоен. Дату подтверждает и эта неразборчивая подпись, и почтовый штемпель.
Мошкарев говорил не спеша, толково, с большим знанием дела. В голосе его звучала такая поучающая нотка, точно его молчаливый сосед специально пришел сюда, чтобы тут, стоя перед шкафом из мореного дуба, познать нехитрую премудрость пересылки почтовых отправлений.
Холмов же, слушая Мошкарева, загрустил еще больше. Он стоял перед шкафом, смотрел на ящики с письмами, на груды папок и думал о том, как бы ему отсюда уйти и уже никогда больше не встречаться со своим соседом. Когда Мошкарев говорил о силе и значении открытки-уведомителя, Холмов почему-то вспомнил, что сам он редко когда отправлял письма. За него все это делали другие. Может быть, поэтому, прожив жизнь, он только здесь, возле открытого шкафа, узнал, что есть письма не только заказные, простые, доплатные, но и письма с уведомлением, и грустно улыбнулся. «Мошкарев это знает, а я не знаю, и он рассказывает об этом так, как будто для человека главное в жизни — уведомление, — думал Холмов. — Нет, зря я сюда пришел. Неудобно как-то так ни с того ни с сего уйти. Надо хоть немного постоять, ради приличия, а потом уже уйти».
Мошкарев же, понимая молчаливую задумчивость Холмова как проявление живого интереса к рассказу и содержимому шкафа, продолжал:
— Смотри сюда! В папках — копии моих жалоб, собранные почти за сорок лет. Ответы я храню не в папках, а в конвертах. Конверт — это тоже документ. Ответ без конверта, — это уже ответ неполноценный. В августе тысяча девятьсот двадцать второго года я получил ответ от Владимира Ильича Ленина…
— Неужели лично от Ленина? — как бы очнувшись, спросил Холмов.
— Не лично от него, но, короче говоря, из его секретариата, — уточнил Мошкарев. — Но это все одно! Как сейчас помню, это был сигнал о неправильной практике в распространении периодической печати. Не было в этом главном деле классового подхода. На газету «Беднота» запросто могли подписаться кулаки. И я написал об этом безобразии лично Владимиру Ильичу. Два ответа храню от Анатолия Васильевича Луначарского — тоже не лично от него. Сигналы были насчет безобразий в создании изб-читален. Книги закупили, а хранить их негде, о помещении никто не позаботился. Есть ответы и из приемной Николая Александровича Семашко — по линии медицины. В медицине были и есть разные безобразия. По этой линии у меня много было успешных сигналов… Э! В этом шкафу целая история моих посланий. Вот эти два ящика — ответы от Иосифа Виссарионовича Сталина, Короче говоря, не лично от него, а из его секретариата. Это были что не ответ, то и гроза! Как только вернется мой сигнал из секретариата Сталина, так сразу переполох. В тот же день меня приглашают те, кого это касается. Обходятся со мной вежливо, ласково, заискивают, как будто, веришь, перед ними не я, Мошкарев, а сам Сталин. «Присядьте, Антон Евсеевич». — «Ничего, я и постою». — «Может, вам, Антон Евсеевич, чайку с лимоном?» — «Чай не пью». — «Антон Евсеевич, зачем же вы так сразу и написали лично Иосифу Виссарионовичу? Пришли бы к нам, и мы бы все устранили…» — «А чего мне к вам приходить. Нужен буду — пригласите…» — «Так вы хоть, Антон Евсеевич, в другой раз, просим вас, умоляем, не пишите Иосифу Виссарионовичу, а приходите к нам запросто, как к себе домой…» — «И не просите, не умоляйте, говорю, писал и буду писать лично…» А эти ящики хранят ответы и уведомления из разных центральных газет. А в этом ящике — ответы из нашего Прикубанского обкома и облисполкома. Есть ответы и на те жалобы, что тебе посылал. Хочешь взглянуть?
Холмов не знал, что ответить. И как же кстати в комнате снова появилась Верочка! Она принесла, держа за ремень, что-то тяжелое, в матерчатом черном чехле, похожее на ящик.
— Веруха! Чего прешь? — крикнул Мошкарев. — Поговорить из-за тебя нельзя!
— Вот, Алексей Фомич, — сказала Верочка, не слушая мужа и ставя на стол ящик в чехле. — Возьмите!
— Что это? — спросил Холмов.
— Вот именно: что? — повторил Мошкарев.
— Баян! Я взяла его у вдовы Макаровны. Она живет напротив, через улицу. — Верочка с тоской посмотрела на Холмова. — Баян, как память, остался ей от мужа. Муж погиб на войне, а баян, как и муж, вот уже сколько годов молчит. Макаровна все эти годы никому не разрешала даже притрагиваться к баяну, частенько наклонялась к нему и плакала. Но я сказала, что баян я прошу для вас. И она согласилась. Возьмите, Алексей Фомич, попробуйте. Может, он уже не играет?
Холмов присел к столу, снял с баяна чехол. Это был инструмент отличной работы, с пятью рядами басов. Видно было, что мастер вложил в свое дело не только мастерство, но частицу своей души.
Холмов поставил баян на колени, и мехи, слежавшиеся за столько лет, по-человечески тяжко вздохнули. Когда же Холмов прошелся пальцами по клавишам, баян не заиграл, а запел — нежно, ласково. Радовали не изумрудные мехи, не перламутровая отделка корпуса, а напевность баяна, его мягкий и отзывчивый голос. Холмов хотел сказать, что баян очень хорош, но что поиграет на нем как-нибудь в другой раз, и не сказал. В дверях появился деловитый, подтянутый Чижов.
— Алексей Фомич, я пришел за вами, — сказал он. — Нас ждет какой-то человек. Я говорил ему, что вас нету дома. Уселся на веранде и заявил, что просидит хоть до ночи, а вас дождется.