Николай Никонов - Мой рабочий одиннадцатый
Вот тракторист сидит за рулем, на шапке цветочки. Точно на свадьбу едет...
Молчали мои каменщики, молчали сталевары, молчали девочки с камвольного, недоверчиво щурилась Чуркина, ребята из ПТУ зевали. Постное лицо Столярова. Презрительное у Нечесова.
— Что это? Невидаль... Плакаты, — указал на огромнейшую картину, где чудовищный самосвал «БелАЗ» высыпал на зрителя бетонные кубы, а в сторонке стояли деревянно рабочие с такими же бетонно застывшими углоскулыми лицами.
— Нравится?
— Не-а...
— Но ведь это работа, труд, рабочие люди.
— Ну и чо? И не похоже нискоко... Только — в телогрейках. На людей не похожи. Набрал кирюшников в гастрономе. Нарисовал... Рабочий-то — человек... А тут чо? Как им сказал — так и встали...
Заспорили было, но спор скоро утих. Стояли у картины «Плавка выдана!». Говорил Алябьев:
— Вот все тут верно и неверно... Печка мартеновская, а стоят доменщики. Это первое. Верно, радость есть, когда металл сварится, пойдет в канаву. Сколько с ним мороки-то. Пробы таскаешь... То... Се... То шлаку много, то сорт не тот... А никто у нас так вот не становится. Некогда. И устаешь в жару-то! Язык на сторону. Никто на канаву не пялится. Ослепнешь. Долго не поглядишь. Идет металл — и добро... Ну, сбегаешь, выпьешь газировки с солью, с ребятами малость потреплешься, и опять работа. Печка-то не стоит. Ей шихту давай. Работает печка, а мы вкалываем. А тут? — Вдруг встал в наполеоновскую позу, оперся на невидимую клюку, точь-в-точь как там, на картине, задрал голову. Захохотали, пошли дальше.
Все понятно. Согласен со многим. Где «душа» у этих картин? Где человек? Чтоб перед ним шапку долой. Чтобы слеза из глаз, чтобы хотелось самому схватиться за лом, за лопату, за винтовку. Есть такие картины, есть! Где именно? В тех же галереях. Есть Пластов, Дейнека, Лебедев, есть и другие, а рядом — поддельная правда, сусальный реализм, выламыванье и подражание всем: импрессионистам, детям, африканцам, ацтекам, первобытным, Сикейросу, иконам, Гуттузо, возрожденцам, Водкину, Рублеву, Кустодиеву — подражание. Страшное слово, растущее из немощи, из жажды славы. Нужны слава, имя, заработок. И рождается самосвал, появляется тепловоз, дымит домна, и булыжное лицо с каменными скулами выписано-вычерчено, есть все приметы труда, есть все приметы рабочего, нет души, нет любви, ничего не выстрадано художником, молчит его совесть.
Из галереи вышли усталые, даже Нечесов притих, не тараторил, как обычно... Было тепло, и падал крупный, слипшийся в хлопья снег. Предвестник широкой оттепели. Синели над крышами и по горизонту глухие облака. Свежо пахло, и снег мгновенно разукрасил всех белыми, влажно тающими пятнами. Девочки ловили его на рукав, на варежки, простодушно слизывали, бегали, смеялись, взвизгивая, лукаво посматривали — почему-то они напоминали молодых собак (да простится мне такое сравнение, но, во-первых, люди часто напоминают разных животных, до амеб даже, до простейших, во-вторых, собак я люблю.)
— Ох, как есть хочется! — жалобно сказала Таня Задорина.
— Ой, правда, девочки!
И все мы посмотрели на Чуркину, словно она обязана была нас кормить.
— Ну, ты, повариха, староста, — сказал Нечесов. — А как бы пожрать бы?
По правде говоря, и мне сильно захотелось есть после возгласа Тани Задориной. Эта желтая подсолнуховая девчонка вполне оправдывает свою фамилию. Весь день она крутилась возле меня, ревниво оттесняла Лиду Горохову, смотрела мне в рот, заглядывала в глаза, всячески старалась обратить на себя внимание. И пришла она сегодня с такими разрисованными глазами, что я едва удержался от внушения. Надо же все-таки пределы знать... Вдруг осенило! Да ведь она же не зря не пропускает ни одного занятия, ни одного урока истории, не зря каждый раз приходит на нулевой урок, не зря ее голова-подсолнух так часто всовывается в учительскую на переменах. Этого мне еще не хватало! Почувствовал себя глупо. С одной стороны, вроде бы что мне-то, я — учитель, классный руководитель, не смотрю, не вижу, не знаю, а с другой стороны, стало как-то жаль эту кубышечку, так доверчиво и прямо идущую по пути своего чувства. Этого мне еще не хватало...
Все смотрели на Тоню Чуркину.
— Ну что? — сказала она. — Пойдемте... К нам, в «Рассвет».
— Ой, у меня же денег... только на трамвай. — Горохова залилась своим алым румянцем.
— Подумаешь, — сказал Нечесов. — Эточто? — Достал четвертную.
— У тебя-то откуда? — удивилась Чуркина.
— На мороженое дали...
— Ух ты, богатый! — засмеялись девочки.
— Да что там! Пошли. Есть деньги, скинемся... Пошли обедать, — заключил Алябьев. — Владимир Иванович, только с нами...
— Владимир Иваныч? Мы вас не отпустим! — сияя, сказала Задорина. — Можно, я вас под ручку возьму? — Не дожидаясь ответа, плотно прихватила меня слева.
— Танька! Ты Владимира Ивановича не присваивай. Не смущай. Он наш! Общий! — смеясь, сказала Валя Соломина.
В кафе сдвинули столы, уселись тесно, и опять получилось — слева Задорина, пряно благоухающая духами «Красный мак», справа Лида Горохова. Впрочем, если уж начистоту, нисколько я не был против. Я ведь не железный. Только стараюсь таким казаться. Тоня нарядилась в белый халат, в колпак с отворотами. Еще более значительная и самостоятельная, подносила горячий острый, с чесноком, суп харчо по-грузински — все-таки тут ведь ресторан вечером! Расставив тарелки, велела Нечесову отнести подносы, важно села на среднее место напротив и обвела стол уже нарочито суровым взглядом домоправительницы, чуть розовея при этом.
— Ну? У всех все есть? Хлеба хватит?
— Ну!! — не сговариваясь, ответили мы.
И суровая Тоня засмеялась.
В ЖЕНСКОМ ЦАРСТВЕ
Март и женщина, наверное, неотделимы, как неотделимы март и весна.
А март этот грянул таким щедрым, юным солнцем, шалым ветром из всех переулков, торопливыми ручьями, галочьим граем, голубиным стоном, что сразу трудно стало ходить в школу. Про учеников не говорю — учителю трудно.
Едешь на работу к шести, втиснут в трамвайную тесноту, пахнущую духами, воротниками и шубами, а по улицам течет вечернее людское половодье, и знаешь — столько там счастливых от весны, от марта, солнца, от ожидания... Взгляды, улыбки, надежды. Думаешь: и опять все мимо, не увидишь весны, и вечера эти с легкими золотыми закатами пройдут где-то без тебя в парках и набережных, под фиолетовым небом тающих катков. Опять пройдет весна, сольет водой, радужными городскими ручьями. А тебе не останется ничего, кроме сожаления. Ничего. Будет школа, уроки, процент успеваемости, совещания при директоре (так именуют теперь расплодившиеся педсоветы), будут «летучки» по часу и более, всякие иные-прочие дела, которым уж нет имени и которые лезут из всех щелей, точно жадные до твоей крови клопы, и не переделать их, не перебить, разве что переселиться в школу насовсем, принести раскладушку, кастрюлю, чайник и жить, есть, спать, а лучше не есть и не спать, и всё будут дела, обязанности, заботы. А весна уйдет. Еще одна весна, которую никто тебе не вернет.
А вы-то думали, не бывает у него, учителя, горьких мыслей? Ну как же — он ведь учитель!
Едешь, держась за трубку-поручень, смотришь в стекло, как убегают домишки, рябят заборы, трясется вровень с окном пыльный кузов грузовика, то отстает, то обгоняет и подпрыгивает в нем незакрепленная лопата и какие-то щепки, куски коры, черный угольный прах, едешь и думаешь — нет, не о проценте успеваемости, в трамвае размышляется как раз о том, о чем учителю, наверное, думать не положено, даже если ты молодой и неженатый (холост). Вот стоял только что на остановке, и рядом была девушка. Розовая пуховая шапочка, дешевенькое красное пальто — девочка и девочка, лет, наверное, семнадцать — восемнадцать, глаза синеватые, носик торчит, на одной бровке маленький белый шрам птичкой. Наверное, в детстве свалилась откуда-нибудь, но и шрамик-то у нее милый, по-детски дополняющий лицо. Знакома мне эта девочка. Очень. Или так показалось? Но где видел, ума не приложу. А видел точно... Где? Вот она, память. Стояли рядом, посматривали: я — в открытую, она — тихонечко, соблюдая все правила женского равнодушия. И понимаешь мнимость этого равнодушия, а все-таки пугает оно... Робкий я, что ли? Наверное... Да и возраст, ну, как лет на семь я ее старше, к тому же теперь никогда не можешь полностью забыть, что ты — учитель, классный руководитель.
Сейчас опять больно понял: профессия учителя старит. Очень старит и сковывает. Нет, не внешне — внешне я пока еще молодой человек, а вот в душе как будто уже седина проглядывает и снежок, этакий «хлад» и рассудочность. А почему, зачем, откуда? А потому, что уже шагу не могу ступить обыкновенно, все думаю: так ли, правильно ли, не унизительно ли для учителя? Как точно умел все это увидеть Чехов! И вот пройдет время, и выступит эта седина уже явно, проявится в глазах, застынет на лице, отпечатается в жесте и в одежде, — недаром у всех учителей-стажистов есть нечто общее, легко угадываемое, учительское, как есть оно у врачей, работников юстиции, кадровых военных и офицерских жен. Надо бы с собой бороться, надо бы себя побеждать.