Александр Серафимович - Том 2. Произведения 1902–1906
И вся обстановка его теперешней жизни, все одна и та же, повторяющаяся изо дня в день, казалось, шла вместе с ним: утром несколько торопливых глотков горячего чаю, потом нескончаемая до глубокой ночи беготня по урокам. И все дома его клиентов были на один манер, и жизнь в них шла на один манер, и отношения к нему и его к ним были одни и те же. Казалось, он только менял в течение дня улицы, но входил все к одним и тем же людям, к одной и той же семье, несмотря на разность физиономий, возрастов, общественного положения.
Он позвонил. Долго не открывали. Загривов стоял насупившись. Дождь все так же косо мелькал, и на мокрой, залитой мостовой вскакивали пузыри, чисто омытые тротуары влажно блестели, по боковым канавам шумно бежала мутная вода. Извозчики, нахохлившись, дергали вожжами так же, как и всегда они это делали, было ли вёдро, сухо, дождь, снег или мороз. Мокрые лошади покорно трюхали с прижатыми ушами, и в этой покорности чувствовалась своя особенная, не доступная окружающим жизнь.
Загремел изнутри засов. Рябая сумрачная прислуга посторонилась, и Загривов пошел по длинному коридору, разделся в полутемной прихожей и вошел в низенькую комнатку. Пахло давно не проветриваемым жильем, лампадным маслом и сухими травами. Оттого ли, что на дворе шел дождь, или окна не были протерты, или на душе у него было серо, – только все в доме было сумрачно, угрюмо, тускло.
В пустой, голой, без занавесей, без картин, даже без печки комнате стояли стол и три стула. На столе лежали две развернутые тетради с положенными на них карандашами и несколько учебников. Обыкновенно при входе Загривова у стола его встречали, глядя исподлобья, два плечистых угрюмых реалиста, здоровались, потом садились друг против друга и начинали делать задачи на построение.
Старший, вылитая копия отца, был в пятом классе. Глядя на этот низкий, заросший жесткими волосами бугристый лоб, выступавшие надбровные дуги, скулы, челюсти, на эту срезанную назад тяжелую, неправильную голову, казалось, что в толстом черепе оставался очень небольшой уголок для мозга. Скудный, неповоротливый, ограниченный ум, почти физические страдания, вызываемые необходимостью умственного напряжения, подтверждали это, и Загривов приходил с ним в отчаяние.
Загривов никогда не видел их матери, но почему-то ему казалось, что в младшем сквозь тяжелую оболочку отца сквозили мягкие, женственные черты матери, живые, жаждущие жизни, света, тепла. Казалось, он делал тщетные усилия и попытки выбиться из какой-то тяжелой, давившей обстановки, бился угрюмо, не умея и не имея с кем поделиться, отвести душу.
Со своими учениками Загривов никогда ни о чем постороннем не заговаривал. Они чертили, делали построения, угрюмо смотрели в свои тетради, а он делал поправки, подсказывал, наводил, объяснял методы решения. Между ним и его учениками всегда стояла стена отчуждения, замкнутости, сдержанной, холодной вежливости.
В доме царила неподвижная, строгая, суровая тишина, как будто никто не ходил, не разговаривал, не смеялся. Загривов, проходя по коридору, иногда случайно встречал детей самых разнообразных возрастов, – очевидно, семья была большая, – но никогда детский голосок не звучал в этом суровом и строгом, угрюмо молчавшем доме. Семья тесно ютилась в нескольких дальних комнатах, а в громадных пустых апартаментах второго этажа, над ними, стояла дорогая мебель, висели картины, – дом этот когда-то принадлежал разорившемуся князю, – и веяло строгостью и холодом пустоты нежилого помещения. Два раза в году, на рождество и пасху, здесь накрывался стол в углу и устанавливался закусками и винами. И когда после праздников Загривов приходил в первый раз, старик торжественно вел его наверх, они закусывали, выпивали по рюмочке, перебрасываясь двумя-тремя словами, а со стен ничего не говорившими, потемневшими лицами глядели фамильные портреты. Потом спускались вниз, в прежние «людские» князя, и начинались опять чертежи, построения, задачи и тяжелая борьба с неповоротливой, угрюмо лежавшей в голове тяжестью.
Под праздники глухо, неясно и зловеще доносились из-за стены заунывные, гнусавые, мертвые звуки, и нельзя было разобрать ни слов, ни ритма, ни голосов, и чудился саван, покойник, ладан. Вероятно, там была молельня.
Загривов прохаживался по комнатке, заложив назад руки, нагнув голову и ощущая вею особенную окружающую обстановку и то давящее чувство, какое испытывал каждый раз, когда входил в этот дом, но ученики не выходили.
– Что же они?
Загривов с удивлением смотрел на приготовленные на столе тетради и учебники. Никого не было.
Нарушая привычное ощущение неподвижного, тяжелого, угрюмого, несколько таинственного молчания, которое наполняло дом, донесся резкий, крикливый, как будто чужой, грубо ворвавшийся извне хриплый, старый голос, отдельные, разрозненные слова:
– Театры!.. Книги!.. Деньги плачу, а вместо… Книги…
Раздался тяжелый стук, голос мгновенно смолк, как будто человека ударили по голове, и опять во всех углах, затканных паутиной, царила неподвижная, затхлая, мертвая тишина, но это была уже не прежняя тишина, в ней чудилось смятение борьбы.
– Зачем, папаша, зачем учить… зачем нас отдал, а теперь не даешь?!
И опять гулко и тяжело, придавив все звуки, захлопнулась дверь. Загривов прошелся, прислушиваясь к тишине, потом остановился. Посреди комнатки стоял стол, три стула, лежали развернутые учебники, производя впечатление ненужности. По стеклам торопливо расплывался дождь.
«Странно!»
– Ни копейки не оставлю!.. Прррокляну!..
И опять чуть-чуть дрогнули от тяжелого удара оконные стекла.
Загривову становилось тягостно. Он чувствовал себя так, как будто вмешался в чужую жизнь, нарушил чужой установленный порядок. Потом подумал, что это его нисколько не касается, и опять стал ходить.
Немного погодя дверь отворилась, вошли реалисты, поздоровались. Младший, с красными щеками, бегая по сторонам сощуренными глазами, торопливо и нервно стал чертить дрожащей рукой. Старший неуклюже, с тупой покорностью придавил тяжелым мешковатым телом стул.
«Но ведь это меня нисколько не касается, деньги он аккуратно платит», – думал Загривов, напоминая, что площадь ромба определяется произведением полудиагоналей. И он битых три часа толковал, разъяснял, напоминал теоремы, пока наконец не охрип.
Дождь по-прежнему наискось сек мостовую, тротуары, стекла фонарей и окон, стены и крыши домов, когда Загривов с облегчением вышел на улицу, чувствуя уже у себя за спиной этот сумрачный, молчаливый, с огромным пустым верхом дом, в котором таилась тяжелая, затхлая, придавленная жизнь. И когда он шел вдоль подымавшихся над тротуарами домов, втянув голову в мокрый воротник старого пальто, жизнь в них казалась такой же придавленной и загадочной.
На конке нельзя было проехать, он все время шел под дождем пешком, болтая взмокшей и обвисшей бахромой отрепавшихся внизу брюк. И когда вынул в ожидании, пока откроют на звонок дверь, облезлые железные часы, было около восьми; на ходьбу у него ушел почти час.
– А у Володи-то четыре с плюсом, – говорила высокая, средних лет, с покрывающимся уже морщинками лицом дама, улыбаясь длинными желтыми зубами и глядя злыми глазами.
– Отлично, – проговорил Загривов, пожимая протянутую руку, стараясь также ответить обязательной при встречах улыбкой и чувствуя влажную сырость в промокших штиблетах.
– Да помилуйте, это же несправедливо!.. Крохотная ошибочка, даже не ошибочка… Надо бы у частного поставить название предмета, так как это деление именованного на отвлеченное, а он не поставил, и вот четыре с плюсом.
– Ну да, это простая описка.
– Да-а, описка, а между тем мальчику уменьшили. Я уж и не знаю, право, что делать! На четыре с плюсом он и сам учился. Когда обратилась к вам, я так и рассчитывала, что он будет первым, а то бы не стоило…
«Отцу послезавтра деньги отсылать». И Загривов смотрит ей в лицо, теперь уже не улыбающееся, и видит длинную чавкающую лисью морду, показывающую длинные желтые зубы, и ему страшно хочется плюнуть и непременно в эти желтые зубы, надеть пальто и уйти, но вместо этого он, слегка нахмурившись, говорит:
– Если вы находите так…
– Ах, нет! Пожалуйста, пожалуйста, я вам доверяю!.. К этим четырем с плюсом еще бы хоть плюс, вот бы как раз и составилось, даже пять с минусом, можно бы помириться. Тогда у него все пятерки за четверть, так как минус при выводе не считается, и первым бы записали, а теперь я просто не знаю… Неужели и эту четверть он вторым?
Худенький, сильно вытянувшийся, с нервным и бледным личиком мальчик ни минуты не мог посидеть спокойно: он мял бумажки, вертел карандаш, поминутно поправлялся на стуле, торопливо, не дослушивая, но умно и толково отвечал, с полуслова понимая вопрос. Потом он становился сонным, вялым, точно облако наплывало, переставал понимать самые простые, самые избитые вещи и смотрел на учителя широко раскрытыми глазками с мучительным недоумением.