Иван Вазов - Повести и рассказы
Одно только повергало в изумление каждого при первом знакомстве с Селямсызом: это его прозвище. Святой Харалампий! Ну, какой же он был Селямсыз?[11] Человек, имеющий четырнадцать душ детей, который заигрывал с молодыми женщинами и приветствовал решительно всех, кроме Варлаама Тарильома — и то не почему-нибудь, а только потому, что они друг друга терпеть не могли, — человек, не пропускавший ни одного встречного, не сказав ему «доброе утро», «добрый день» или «добрый вечер» (в последнем случае он всегда глядел на солнце, чтобы не ошибиться), — такой человек звался Селямсызом, так же как сосед его — человек столь почтенный — носил легкомысленное прозвище Тарильома! Увы, нет правды на свете, и справедливо поступил незабвенный наш Пишурка{45}, воспев в небесном гимне отсутствие на земле той приятной особы!
А как страстно любил он приветствовать всех своих приятелей и знакомых! Рассказывают даже такой случай. В одну из критических минут, которых жена его пережила доселе четырнадцать (на этот раз дело было на винограднике), он отправился за бабкой Мюхлюзкой. По дороге в город, к дому почтенной докторицы, он пожелал «добрый день» пятидесяти двум встречным и побеседовал к погоде, дороговизне дров и баранины и о других важных предметах с двадцатью лицами. Вернувшись к себе в виноградник с бабушкой Мюхлюзкой, он обнаружил, что на меже в корзинке уже лежит маленькое божье создание, крик которого восходит к небесам. Счастливый отец дал новорожденному имя Моисейчик — во-первых, потому что оно напоминало о древнееврейском законодателе, найденном дочерью фараона на берегу Нила, в тростниках, а во-вторых, — что важнее — все имена родных были уже разобраны, а из календаря, как делает Иванчо Йота, он своему ребенку имя брать не хотел.
Вообще Селямсыз был человек очень разговорчивый. Случится ли, что кто-нибудь его спросит, откуда у него табакерка, пахнущая помимо нюхательного табака еще глубокой древностью, он тотчас расскажет, что она досталась ему в наследство от его отца Ивана, а к отцу перешла от деда, которому была подарена знатной турчанкой Эмине-ханум, женой филибейского паши{46} Арифа, а у деда Хаджи Тодора было двенадцать увратов{47}, засеянных розами, и умер он из-за прыща на носу во время поездки с Нечо Гулебалювом на Неврокопскую ярмарку. И всегда пускался в такие подробности, не щадя собеседника. Особенно любил Селямсыз перечислять о. Ставри, приходившему к нему каждое воскресенье в гости выпить и закусить (о. Ставри один во всем городе мог назвать, не сбившись, подряд имена всего многочисленного потомства Селямсыза), любил, говорю я, перебирать в исторической последовательности имена четырнадцати своих детей.
— Петра, — говорил он, — окрестил я в честь деда Петра с отцовской стороны; Ивана — в честь моего отца, который умер в чумный год; Кристю — в честь дяди Ставри, брата моей матери; Ставря — по-болгарски Кристю, от греческого ставрос{48}; да я терпеть не могу патрику{49}, ты ведь знаешь.
— Тезки мы с сынишкой твоим, — говорил о. Ставри. — Храни его господь и честной животворящий крест!
— Павла, — продолжал Селямсыз, — окрестил я в честь дяди по отцу — Павла, свата дедушки Постола Измирлии. Параскеву — в честь моей бабки Параскевы, что два раза в Россию пожертвования собирать ходила{50}. Йоту — в честь Хаджи Стояна, дяди моего по матери, умершего в Румынии. Дончо — в честь моего брата Антона. Маноля…
— Эммануила, — строго поправлял о. Ставри: — «И роди сына, и нарече ему имя Эммануил»…
— Эммануила — в честь моего двоюродного брата Маноля — Мануила, что женился на Хаджи Гине, Хаджи-Димовой дочке, которая расстриглась!..
И так далее.
У себя дома Селямсыз был очень хорошим отцом и каждый вечер колотил самых горластых своих ребят — не столько оттого, что они были особенно отчаянными сорванцами, сколько для того, чтобы уязвить отцовские чувства Варлаама, который вот уже двенадцать лет как женат, а не имеет детей, кроме одного-единственного, еще не успевшего появиться на свет! По природной ли склонности, или наперекор отличавшемуся серьезным характером Варлааму, в доме которого всегда царила мертвая тишина, не нарушаемая ничем, кроме бродящей по двору кошки, Селямсыз любил шум, веселье, песни. Почти каждый вечер, выпив как следует, он заставлял кого-нибудь из своих отпрысков спеть ему песню. Особенно нравилась ему песня «С чего начать, любезная моя…» Пискливый голосок приводил его в умиление, глаза его наполнялись слезами, и он, прервав певца, говорил жене:
— Вот, милая, какую раньше люди любовь-то друг к дружке имели: «Любезная моя!» Ну, дальше!..
Когда пели песню «Перестаньте, невинные…»[12] и доходили до куплета: «Я — мать ваша, болгарка, всех я вас породила», он останавливал певца и прочувствованно говорил жене:
— Слышишь, милая? Болгария спокон веков много детей рожала. Это благодать божия!.. Ну, пой дальше!
Любил он слушать и церковные песнопения.
— Дончо, Аврам, спойте «Достойно», как вас учил Мироновский.
— «Достойно есть»?
— Вот, вот.
Те запоют. А он, махнув рукой, скажет:
— Знаешь, милая! Как игумен отец Иероним и мать Миродия, монахиня, та, что филибейскому Неджиб-паше в подарок двадцать пар чулок послала, а он тысячу грошей на ремонт монастырского купола пожертвовал, как запоют — господи помилуй! — эту «Херувимскую», а чорбаджии как начнут дружно подтягивать, — так вся церковь так ходуном и ходит… Ну, продолжайте!
И тоже начинал подтягивать, а глаза его наливались слезами.
В этот вечер, отобедав и осушив две глубокие чаши вина, он тоже велел детям что-нибудь спеть.
— Что? — спросили они.
— Конечно, опять «Достойно». Ведь я сегодня большого почета удостоился, — значит, и петь нужно «Достойно», дураки этакие…
И он кинул бешеный взгляд на дом Варлаама; чело его омрачилось; он выпил последние капли, остававшиеся на дне чаши, и промолвил со злобной усмешкой:
— Знаешь, милая? Тарильом сегодня утром, идя в церковь, купил себе карпа, вот такого громадного. Да забыл — и с ним прямо в церковь вошел.
— Ах ты, грех какой! — воскликнула жена и перекрестилась.
— Так и лезет в церковь с карпом в руках… Все смеются исподтишка, а он идет свечу ставить: в одной руке свеча, в другой — карп.
— Ишь, нехристь!
— Все смеются. «Какой болван», думаю. Но тут он спохватился, скотина, повернул обратно, вышел без шапки на паперть и давай за бабьи юбки прятаться.
Селямсыз громко засмеялся, и пятнадцать горл ответили ему громким хохотом, нарушившим тишину двора и разнесшимся по всей окрестности.
Селямсыз врал. Он не был в церкви, так как по дороге случайно встретил Ненчо Дивляка, полицейского Куню Шашова, Пенчо Пенева, бабушку Рипсимию и Аргира Монова, с каждым из которых имел довольно продолжительную беседу, так что, подходя к церковным дверям, увидел, что народ оттуда выходит.
Да, Селямсыз наврал. Но хохот его был искренним. В ответ поднялся страшный крик в Варлаамовом доме. Он состоял из проклятий Варлаамицы и архидьяконских возгласов Варлаама.
Когда ребята запищали «Достойно есть», вдруг в окошке заблестела пара круглых светлых глаз, и новый — таинственный, неземной — голос присоединился к концерту.
— Брысь! — произнес Селямсыз, повернувшись к Варлаамовой кошке.
Но та продолжала мяукать. Дети замолчали.
— Ступай домой: хозяин карпа принес, — голову слопай! — взвизгнула Селямсызка и первая захохотала своей остроте.
Снова раздался всеобщий хохот.
Вдруг Селямсыз кинул в сторону полотенце, вскочил на ноги и, что-то пробормотав, выскочил за дверь, обежал вокруг дома, поймал сидевшую на окне кошку, бросился к стене, отделяющей его двор от Варлаамова, перелез через нее и три раза окунул животное в глиняный чан с черной краской. Потом отпустил ее, и «белоснежное» животное скрылось в ночном мраке, превзойдя его своей чернотой.
После этого Селямсыз вернулся к себе, лет и прохрапел до утра.
IV. Хаджи Смион
Хаджи Смион успел уже облечься в свой французский наряд{51} и спокойно покуривал. Невозможно представить себе ничего добродушней физиономии Хаджи Смиона. Голова у него удлиненная и сдавленная с боков; лицо суховатое, худое и безобидное; взгляд безмятежный, глуповатый, вечно усмехающийся. Хаджи Смиону лет сорок пять; он носит грубого сукна короткие брюки в обтяжку, французскую рубашку без галстука, невысокие башмаки, большой высокий фес, налезающий на самые брови, и серое суконное сетре, у которого правая сторона спины темней, а левая светлей, — странность, которую, впрочем, Хаджи Смион объясняет всем интересующимся очень просто: