Нина Буденная - Старые истории
Я ведь не пристаю к иным некоторым с тем, что, раз они такие умные, почему же строем не ходят? Не считаю человека ниже оттого, что он неграмотен в военном отношении. А как врагам нашим хотелось унизить нашу молодую страну, обесценить наши завоевания! Еще в 1927 году попалась мне на глаза одна зарубежная газета, в которой генерал Макс Гофман, бывший член и фактический глава немецкой делегации в Бресте, запечатлел свои экзерсисы по поводу Красной Армии. Я никогда не мог понять, писал он, что некоторые круги могли даже сомневаться в ничего не стоящей боеспособности СССР. Он даже нападал за это на свою правую прессу, которая, хорошо ориентируясь в военных вопросах, очевидно, забыла, какую массу труда необходимо вложить в создание настоящей армии. При этом он ссылался на немецкое военное воспитание, идущее из поколения в поколение, и спрашивал: откуда могла Красная Армия получить таких именно питомцев?
Гофман допускал возможность того, что неграмотный русский человек может научиться в школе читать и писать, но ведь для разумения современного механизма руководства военными операциями, безусловно, необходимо еще нечто большее.
Приходится сомневаться, заявлял генерал, способен ли даже красный Мюрат — Буденный повести в бой хотя бы одну дивизию кавалерии? Тем более неясным остался Гофману вопрос: найдется ли в Советском Союзе хотя бы один высший офицер, который сумел бы руководить одной дивизией пехоты? О военных операциях в большом масштабе, о руководстве всей военной кампанией, по Гофману, конечно, не может быть и речи.
Так что судили нас строго, отказывали даже в том, что мы умели делать и с чем неплохо справлялись. «Ась» и «кабыть» пытались приклеить даже к тому, в чем мы были профессионально умелы. Что же касается общей культуры, тут уж не церемонились.
Никогда не скрывал, что многое в этом отношении почерпнул у Климента Ефремовича. Но у нас обмен информацией был обоюдным: я его посвящал в тонкости военного дела, потому что нужного опыта ему недоставало, он же со мной делился своими знаниями. И оба становились богаче.
Шел двадцать второй год. Недавно закончилась гражданская, но мы не успели еще очухаться, прочувствовать, что войне конец. И конечно, рано еще было и думать о расформировании конницы. Базировалась Конармия на Северном Кавказе.
Это сейчас приедешь на Дон, в Сальские степи — пойди найди дом под соломенной или камышовой крышей. Такой уже и выглядит экзотично рядом с крытыми железом, шифером или черепицей. А в те годы травяные крыши были сплошь и рядом. И называлось это не экзотикой, а бедностью.
И все эти крыши лошади наши съели — такая стояла голодуха.
Мы людей на произвол судьбы не бросали, застилали стропила чем могли, глиной щели замазывали, землицей присыпали. Да ведь все равно с этого радость небольшая.
Скоро пришлось думать уже не о лошадях, о людях. Уже и не назовешь, чем питались. Во многих районах страны брошенные в опаленную пыль семена вообще не дали всходов, зря зерно погубили. Со всех концов России, особенно из Поволжья, страшные, обтянутые кожей люди-скелеты стекались на Кубань. Здесь они надеялись выжить.
И написано много, да и сам я не раз рассказывал об этом времени, можно было бы и не повторяться, коли не хотелось бы мне подчеркнуть те условия, ту обстановку, в которой приходилось жить и действовать.
Наша страна, обнищавшая за семь лет беспрерывной войны, отдавала армии, защитникам своим последнее: на пустой желудок да на полумертвой лошади не больно-то погоняешься за уцелевшими бандами белогвардейцев. А этим мы как раз и занимались в то время. Жилось трудно, жилось напряженно.
Врывается однажды ко мне мой ординарец — парень шустрый и очень независимый, и орет с порога:
— К вам, товарищ командарм, какой-то тип рвется, просит принять.
— Кто такой? — спрашиваю.
— Назвался, да я не понял. Сами разберетесь, на то и командарм.
— Ну зови.
Вошел худой, долговязый и очень застенчивый юноша, замялся у порога, и я немедленно понял, что мой ординарец — парень жох, но добрая душа, несколько преувеличил его способность «рваться». Просто этот молодой человек чем-то вызвал его симпатию и ему захотелось, чтобы я его принял.
— Здравствуйте, — говорю. — Чем могу быть полезен?
— Моя фамилия Жураховский. Я скульптор, мне хотелось бы вылепить ваш бюст — у вас лицо очень выразительное.
Я пощупал свое выразительное лицо, ничего особенного, кроме разве что усов, в нем не нашел и, оттягивая время, устремил на Жураховского проницательный взгляд. А сам тем часом лихорадочно соображал, что имеется в виду под словом скульптор. Честно говоря, я в то время не совсем отчетливо представлял себе, что это означает. Науку войны знал досконально, наставало время проходить школу мирной жизни.
Уточняю, чтобы не было кривотолков: скульптур я видел в своей жизни предостаточно. Когда учился в школе наездников в Петербурге, нас не только учили искусству верховой езды и посвящали в тонкости тренинга лошади, но и, правда, без особого усердия, знакомили с достопримечательностями столицы, преподносили нам знания, не всегда имеющие прямое отношение к профессии. Более всего любили демонстрировать конные статуи, не забывая при этом проэкзаменовать нас заодно насчет экстерьера лошади.
Однако задумываться о том, как рождаются на свет эти скульптуры, с чего начинается работа, ее стадии и технология, не приходилось: пустого времени не оставалось.
— Так, значит, я скульптор, — повторил юноша, и я очнулся. — Вы разрешите мне лепить вас?
И такой он был худой, такой бледный, так выразительно поглядывал на краюшку хлеба и жиденький пучок желтеющих перьев лука, лежавших на столе, что я, махнув рукой, сказал:
— Давай, лепи. Вам будут выдавать красноармейский паек.
На следующий день Жураховский притащил глину. Времени позировать ему у меня особенно не было, но парень был удивительно настойчив. Все время колдовал над своим серым тестом, пользовался каждой секундой, когда я появлялся в поле его зрения, чтобы немедленно приняться за работу. Что-то там мнет, скоблит, щиплет, посылая в мою сторону цепкие взгляды. Так и сверлит, так и буравит.
А я только вздыхаю незаметно. «Ну прямо как ребенок», — думаю. У нас в станице детишки очень любили лепить из глины фигурки лошадей. Я тоже не прошел мимо этого увлечения.
Он лепит, я своим делом занимаюсь. Глядишь, оба притомились. Тогда я кричу своему ординарцу:
— Гриша! Сделай распоряжение, чтобы нам чайку организовали.
Потому что не дай бог сказать ему, чтобы он приготовил нам чаю: «Сейчас прислужников нет». А вот так замысловато его озадачишь, глядишь, и кипяточку принесет, так как кроме самого себя делать ему распоряжения больше некому.
Шло время, дело Жураховского двигалось. Уходя, он накрывал свое детище мокрой тряпкой и очень просил под нее не заглядывать — дескать, работа не закончена, смотреть рано. Я честно соблюдал условие. Закрыто и закрыто. Чего подсматривать, если человек просит этого не делать?
Это я позже набедокурил, когда Мешков мой портрет писал. Незаконченное полотно у меня в кабинете стояло, и палитра тут же. И что-то показалось, что он мне усы неверно нарисовал. Такие твердые, жесткие, как у кота. Ну, я взял кисть и слегка подправил, как посчитал нужным. Мешков приходит на другой день — палитрой об пол, по мольберту ногою. «Трам-там-там-там, — орет, — какой паразит мне картину испоганил?» «Это я исправил ваши ошибки, — признаюсь. — Я себе несколько иначе вижусь». «Ну и идите к черту со своим видением. Сами и пишите свой автопортрет!» Хлопнул дверью и ушел. Я ему вдогонку тоже пару ласковых слов отпустил.
Через несколько дней звонит. «Простите, — говорит, — Семен Михайлович, я погорячился. Хотелось бы закончить портрет». «И вы меня простите, — отвечаю, — я тоже погорячился. Даю слово больше не вмешиваться в вашу работу». «И правильно сделаете, я же не пытаюсь командовать Московским военным округом». Помирились. Кстати сказать, портрет его работы считаю самым лучшим из своей иконографии. Так к Мешкову проникся, что долго стеснялся спросить, отчего он наградил меня голубыми глазами при моих в общем-то желто-карих? Все-таки полюбопытствовал. «А потому, — отвечает, — что душа у вас светлая». Такое объяснение меня устроило.
Но в двадцать втором году я был моделью еще неопытной, Жураховского слушался. Да и то сказать, он был только вторым художником, которого я видел живьем. Хотя не уверен, что первого можно назвать таким высоким званием. Потому что в основном он подрабатывал у нас в станице по малярной части.
Однако раз тому дали очень серьезный заказ — расписать алтарь местной церкви. Так он вместо божьей матери изобразил свою даму сердца. Пришли люди в поновленный храм и ахнули: «Да тэж Фатына!» Но на колени встали и давай на Фатыну креститься, а та лихая была бабенка! Долго потом вся станица хохотала.