Анатолий Афанасьев - Командировка
И если бы он не трещал так своими нервами, я бы многое сказал ему задушевно, одному ему. Да вот еще, пожалуй, сестренке Шурочке. Я сказал бы им главное: что мне не важно — какая ошибка, и где ошибка, и кто ее строчит в конвейер. А мне важно узнать, какая бывает расплата. Мне очень надо знать, жива ли в наших душах — в моей, и в его, и в других — сила, которая грознее и выше суетной тяги к славе, превосходству, власти и деньгам. Как ребенку для роста необходимо молоко, так и мне, путнику, время от времени необходимо убеждаться, что она есть, эта сила, чтобы спокойно относиться к проходящим дням.
Забавная и неприятная мысль пришла мне в голову. Уже несколько дней я смотрел на всех, с кем встречался, с точки зрения «предполагаемого соучастия в обмане», оттого все они представали передо мной в заведомо окарикатуренном виде, и если я не находил в ком–нибудь изъяна, то подсознательно выдумывал его. А ведь это самый обывательский и пошлый взгляд. Им грешат, как правило, люди с мелкой, подозрительной душой. Зачем же и я туда же? Или…
Предположим, что нет никакого обмана, а все происходящее не более как защита специалистами своего детища, на рождение которого они потратили так много времени, душевных сил и таланта, инстинктивная защита от чужого, холодного, оскорбительного прикосновения. Поглядим на меня самого глазами Капитанова, Никорука, Шутова, Шацкой и даже Прохорова, — кем я им представляюсь? Занудливым, наглым, подозрительным субъектом, пытающимся набросить на выстраданный ими труд черную тень недоверия. Самозванным обличителем… Как часто наше мнение о людях диктует нам ситуация, в которой мы встречаемся. Как часто и непростительно мы ошибаемся, судя о ближних односторонне, и как торопимся ошибиться, точно черт нас пихнет под локоть. Истину невозможно увидеть перекошенным зрением… Я требую понимания и отзывчивости к своей персоне, огорчаюсь и злюсь, если их не нахожу, и одновременно с какой–то злобной готовностью приписываю собственные недостатки каждому встречному. Неужели нельзя иначе?
«Теперь поздно каяться, — подумал я с горькой отрешенностью. — Если есть время собирать камни, то я насобирал их полный мешок, лишь бы они не завалили меня самого с головой».
Внезапно Прохоров, словно прочитал какую–то любопытную строчку в моих припудренных царапинах, плотно осел на стул и враз утихомирил свое сверкание и мельтешню. Другой человек образовался на его месте, в том же самом несообразном пиджаке — умный, властный, хладнокровный.
— Ну-с, — повторил он доброжелательно, на манер доктора Старикова. — Вижу, сначала придется говорить о делах, а уж потом о матушке-Москве. Излагайте, Виктор Андреевич.
— Что ж излагать. Вы в курсе. Даже дико было бы мне вам излагать.
— Но вы все же, наверное, понимаете, что погрешность может быть даже от вибрации вот этого здания, где я имею честь с вами беседовать?
— Понимаю.
Этот прибор я изучил досконально, более того, как и многие наши сотрудники, я любил этот прибор — детище многотрудных и длительных усилий множества людей. В нем была какая–то тайна и прелесть доброй тайны. Говоря по–дилетантски, прибор своей сложностью, многомерностью, хрупкостью и одновременно колоссальными запасами прочности напоминал мне человеческий организм; а ритм работы узла, о котором идет речь, уж точно совпадал с ритмом человеческого сердца, — это, разумеется, если смотреть несколько романтически. Прибор как раз и предназначался для страховки и контроля жизнедеятельности больных во время длительных операций или в шоковых состояниях.
— Прибор не тянет, — выдал я свою любимую фразу.
— Не тянет, — довольно согласился Прохоров — И виновных нет. Нет грешников, есть объективные условия. Так ведь часто бывает.
Он глядел на меня пристально и мимо, как сфинкс перед пророчеством.
— Если бы так, — сказал я, поймав случайно его взгляд и утонув в желтом океане тоски. — Если бы так, Дмитрий Васильевич. Я знаю, и вы знаете, что тут клубок позапутанней. Тут не только условия, к сожалению… Но оставим это. В любом случае надо выявить ошибку и ее исправить.
— А премия, а лавры? Человек слаб, Виктор Андреевич.
— Вы себя имеете в виду?
— Неправда! — вскрик Шурочки, до этого сосредоточенно вытягивающей нитку из джинсов, прозвучал над нами, как звук флейты. — Люди хорошие. У нас все люди хорошие, все! Никто на такое не согласится, на что вы намекаете. Хоть поклянусь!
— Наша Шурочка, — задумчиво пояснил Прохоров, — по наивности возраста считает своего непосредственного начальника товарища Капитанова эталоном нравственности. Я разделяю ее мнение и предполагаю, что Владимир Захарович — это вовсе не Владимир Захарович, а именно третье пришествие Христа.
— Вы не смеете так говорить! — крикнула Шурочка. Как прекрасен стремительный гнев юности! Пусть всегда будут правы чувствительные сердца, ибо они согревают мир.
— Шурочка устала, — сказал я, — нервничает. Второй день подряд лазаем с ней по этажам. Мыслимое ли дело.
— Вы оба пошляки! — Заявила Шура с плохо скрытой брезгливостью и снова занялась ниткой из джинсов. Она могла так сказать шестидесятилетнему Прохорову и мне и не задеть, не вызвать раздражения — слишком велико расстояние между нами. Отчасти было что–то ласкающее слух и самолюбие в том, как птенец разговаривает на равных с прожженными, так сказать, работниками от науки.
Прохоров заерзал в панцире пиджака. Его смех не соответствовал ни внешности, ни манере говорить. Смех — громкий, унылый — принадлежал другому человеку, тоже не очень счастливому.
— Эх, какая смена растет, какая смена! — Дмитрий Васильевич воспользовался случаем, возобновил ерническое бормотание, и телевизионная помеха суматошного взгляда начисто стерла выражение его лица. — Это ведь сердце радуется. Одаренные дети, вундеркинды. Я в их пору писать–то грамотно не умел, а у них уже цель, уже направление. Вы, Виктор Андреевич, возможно улавливаете некоторую иронию в моих словах — это от зависти. Только от нее. Вы, простите, в какой институт собираетесь поступать, Шурочка?
— В политехнический.
— Изумительно. Всей душой желаю вам удачи. Вы поступите. Сейчас все поступают. Каждый второй защитит докторскую, а каждый третий станет академиком. Прибор, говорите, не тянет? Какая малость, ерунда. Главное — человек. Никуда не денется приборчик. Загудит, засвиристит, засверкает — от одного страха заработает.
Я слушал, слушал и понял, что остановка не скоро и продолжать деловой разговор бессмысленно.
— Вы увлеклись, Дмитрий Васильевич, — сказал я мягко, — как–то уклонились в сторону. Давайте встретимся в другой раз, вот, на всякий случай, мой телефон в гостинице.
— Уже уходите, спешите? А телефончик–то зачем?
— Мало ли. Вдруг захотите пофилософствовать, Москву вспомнить.
— Голубчик вы мой, простите за фамильярность, да что же это вы на меня так смотрите, глазками сечете. Вы же не Шурочка, должны понимать. Я себе не враг. Перегудов, помнится, не глядемши мне заявление подмахнул. А теперь, когда пятки жжет, ко мне за помощью посылает. За кого же он меня принимает, извольте объяснить? За дрессированного кобелька, что ли?
— Он не посылал, Дмитрий Васильевич, я всех обхожу, кто имеет отношение к этому треклятому узлу.
— И обходите на здоровье, раз служба такая. И помните, Виктор Андреевич, узелок этот и приборчик — тьфу! — ничего не стоит. Я бы и голову не стал ломать.
Нехороший, знойный туман исходил от речей Прохорова.
— Я запомню, Дмитрий Васильевич. Звоните, буду рад. Просто так звоните.
— Может, позвоню. И… — он насупился, перестраивал что–то в себе, пиджак шуршал невыносимо, — и спасибо за добрые слова. На добро, как говорится, надо отвечать добром. Вы знаете, как рыба гниет?
— С головы?
— Точно. Не с хвоста, а с головы. Хвост, бывает, еще трепещется, а голова мертва.
— До свиданья.
Меленько затрясся пергамент лица, поклон, еще поклон, ныряние взгляда, улыбка, похожая на крокодилий зевок, — печальная картина, впечатляющее зрелище. Не для нервных. Какой симпатичный, до донышка сожженный человек. Кучка пепла. Так ли?
Живых не хороните, никогда не хороните живых.
Не подписывайте заявлений, протянутых дрожащей рукой.
Где все понять мне, тихо плачу я. У меня самого был почти инфаркт, когда Наталья без предупреждения укатила в ночь. Геройски я перенес его на ногах, до сих пор в левом плече немота и стрелы.
— Первый раз таким вижу Дмитрия Васильевича, — сказала Шура Порецкая.
— А какой он?
Нежный лобик спекся в долгую морщинку.
— Он обычно собранный, вежливый и… мало говорит. Да я и не думала, что он мое имя знает. Иногда с ним здоровалась, а он не отвечал. Пройдет мимо — глаза в потолок. Я со всеми первая здороваюсь, хотя положено мужчинам. Но ведь это производство, тут нет мужчин и женщин.
— Кто это тебе внушил?
— А разве не так?
— Господи прости, уж не сам ли Капитанов брякнул?