Федор Панфёров - Бруски. Книга II
«Для машины, видно, несет…» – мелькнуло у Чухлява, и тут же он позвал:
– Степан Харитоныч, сватик! – Перескочил через плетень на дорогу. – Молотите, слышь, и день и ночь?
– Молотим, молотим. Чухляв прошел рядом со Степаном несколько сажен.
– Степан Харитоныч, мил человек, не сходнее вам будет у одного хозяина убрать телег сто… а может, и больше… чем кучечками-то, по телегам?
– Конечно, сходнее. С одним хозяином дело имей… Да ведь где такого мы хозяина найдем?
– А у меня. Степан остановился, на Чухлява удивленно посмотрел, даже чуточку растерялся:
– Да ты это… того, значит… Смех на весь округ три года назад пустил кто? Да и вообще… Вот видишь ли.
Егор Степанович, живучи на веку, повертишься и на ж… и на боку.
– Во-он что-о, – протянул Степан, оправляясь от первого впечатления. – Ну, что ж, поговорю с ребятами… Да не знай, как… Навонял ты лишков… теперь и самому не по носу…
– К чему говорить-то? – Чухляв заторопился. – Чай, кто у вас хозяин? Ты – хозяин.
– Кто хозяин? Все – хозяин.
И, перекинув через плечо погон, Степан торопливо зашагал на гумно, где урчал трактор и ори свете фонарей мелькали молотильщики.
Егор Степанович долго смотрел ему вслед, прислушивался к завыванью" молотилки и вновь, как и утром, как и все эти дни, почувствовал на себе тяжесть страха, ползущего на него со всех сторон. Он согнулся и, ровно боясь, что вот сейчас кто-нибудь появится из-за риги, вскочит ему на горб и начнет колотить по седой голове, – побежал узкой дорожкой к себе во двор.
А наутро умер Егор Степанович.
Еще ночью он сдавленно кричал, вспоминая о барине Сутягине, крыл его самыми похабными словами, шептал о золотых столбушках, скрипел зубами, отплевывался. Но это у него уже давно вошло в привычку, и Клуня в эту ночь, вытираясь от плевков, ушла с кровати и легла на сундук. Утром она поднялась до зари, затопила печь, готовя Егору Степановичу любимые лепешки. Вскоре после нее проснулся и Егор Степанович. Он долго шептал молитвы, затем слазил в погреб, достал пару лещиков, сказал:
– Рыбки что-то захотелось… Свари-ка… Крысы, пес их возьми, в погребе завелись… Ты, как на досуге, керосином в дырки полей и зажги. Вот крысы и пропадут.
Клуня потом передавала:
– Сказал так ласково, сердечно, сроду так и не говорил. Видно, душа-то у него чуяла. А мне доски в ту ночь приснились.
Сварив рыбу, она вместе с лепешками подала ее на стол, сама ушла в кухоньку: надо было выгрести золу из печки, посадить пироги. В это время Егор Степанович крякнул за столом, потом закашлял, захрипел.
Клуня позвала:
– Отец, чего это ты там?
Егор Степанович не отозвался. Клуня заторопилась. От тревоги руки у нее дрогнули – тесто с лопаты свалилось на шесток в золу. Боясь, что сейчас в кухню войдет Егор Степанович и увидит ее оплошку, она сгрудила вместе с золой тесто и сунула в печь. А когда вышла из кухоньки, то увидела: Егор Степанович, скорчившись, почерневший, глядя прямо мутными, подзольного цвета глазами, разиня рот, сидел в углу и, казалось, намеревался что-то крикнуть.
– Отец! Батюшки! А ты не балуй! Не пугай, Христа ради! – со стоном произнесла она.
Егор Степанович даже не мигнул, и Клуня не закричала, не охнула, – ровно боясь расколоть что-то стеклянное, тихо опустилась у порога и, глядя в мутные глаза Егора Степановича, в разинутый рот с пеной на губе, проговорила:
– Помер.
Весть о смерти Егора Степановича быстро разнеслась по селу. Широковцы привалили к его двору, уставились на врача и, когда узнали, что Егор Степанович подавился рыбьей костью, быстро разошлись. В избе остались родные да дед Катай и дедушка Максим Федунов – он так и не получил зажиленной Егором Степановичем полтины, о чем шепотом жаловался Катаю.
Клуня, растерянная, молчаливая, ходила из угла в угол, иногда, останавливаясь где-нибудь вэ дворе, долго смотрела себе в ноти, потом, выпрямившись, тихо шептала:
– Помер… Помер… батюшка, мученик… беспокойник… Помер… – и снова сгибала голову, ходила, смотрела вниз, словно что-то потеряла.
Яшка суетился. Он случайно за образами в отцовской половине избы нашел сверток бумаги, пузырек с фуксином. На бумаге намалеваны были почти такие же фигуры, как и тогда на плакате у церковной ограды.
«Он, Железный, намалевал», – догадался Яшка и, не желая, чтоб об этом сейчас же узнали все, спрятал бумагу. Затем съездил в Алай на базар, закупил курагу, рис, сушеную грушу, мясо (не хотел отца провожать без поминок) и, вернувшись, заметил, как, оцепенев и опустив голову, бродит по двору мать.
– Гляди-ка, матушка-то, – шепнул он Стеше: – Словно лошадь, сроду в хомуте ходила… Теперь хомут сняли, и неловко вроде ей стало: голову повесила.
– Ты дров приготовь, Яша, – попросила Стеша.
Яшка ушел под сарай. Достал колун и, заметив в углу любимый чурбачок Егора Степановича, выкатил его на свет, поставил на попа, проговорил:
– Ну, теперь на тебе сидеть некому. Сжечь тебя.
Со всего плеча колуном саданул по чурбаку – и обалдел: в чурбаке что-то звякнуло. Развалясь на две половинки, чурбачок выхаркнул на навозную землю груду золотых монет царской чеканки.
Яшка, сдерживая дрожь, протирая глаза, прошептал:
– А-а, вот он где их спрятал… – и заторопился: за сараем у плетня заколебалась тень, послышались шаги. Яшка со всего размаха сел на желтяки.
Под сарай вошел Плакущев, пристально глянул на расколотый чурбак, улыбнулся:
– Что, отцовский трон бякнул? Конечно, ни к чему он теперь… – И медленным шагом, твердо ступая, пересек двор; скрипя приступками, скрылся в избе.
В избе, в переднем углу, в половине Яшки (перегородку убрали, от чего стало светлее) лежал Егор Степанович, обмытый, причесанный, покрытый суровым, холстом. Длинными ногтями на ногах он вздернул полотно.
Илья Максимович сел рядом, посмотрел ему в лицо и с грустью проговорил:
– И жил чудно и умер чудно…
Звено четвертое
1
Седые туманы ползали по долам и оврагам, путаясь лохмотьями в верхушках оголенных лип. Волга посерела в холоде, закудрявилась белыми, пенистыми гребнями волн. Сыпал мелкий дождь. Под дождем мокли, коробились, зеленея мхом, деревянные крыши, слизью покрывались остатки печей и хлам на пустырях в Кривой улице. Пустыри зияли между крепко осевшими на землю сараями, избами. Семьдесят три двора ушли на «Бруски», обезобразив Широкий Буерак.
Потом неожиданно выпал снег. Снег лег на землю, как сахар на огромный черный пряник, смешался с грязью, – дорога, улица, поле покрылись вязкой кашицей. Обычно в такие дни в улицах Широкого, кроме голодного пса, вряд ли кого можно встретить. В такие дни широковцы забиваются в избы, в землянки, под сарай, чинят сбрую, готовятся к санному пути и зимнему безделью.
В такие дни они живут, точно на островах, каждый у себя во дворе, изредка через плетень перекликаясь с соседом, спрашивая о новостях. А в эту осень, несмотря на слякоть и грязь, стряхивая с бород капельки дождя и снега они кучились в сельсовете, в избах своих вожаков.
Взбудоражило их то, что в центральной газете появилась статья Сергея Огнева. В статье упоминались Широкий Буерак, «Бруски», Чижик, Захар Катаев, Епиха Чанцев, Илья Гурьянов. Сергей доказывал неизбежность быстрого перехода от индивидуального хозяйства к коллективному, причем такое заключение он делал, целиком основываясь на экономике крестьянского двора.
И дискуссия быстро разрослась, пошла через печать, через радио – сначала в Москве, в центре, потом перекинулась на фабрики, заводы, в областные, окружные города, в районы, села, деревни… В Широкий Буерак хлынули представители центра, области, округа, слали письма в сельсовет, на имя Степана Огнева, Ильи Гурьянова… и Широкое вздыбилось, треснуло, как переспелая дыня: по одну сторону сгрудились те, кто тянулся к «Брускам», – партия Захара Катаева, артельщики, по другую – во главе с Ильей Гурьяновым, рядом с Плакущевым – сторонники лозунга «через отруба – к коммуне». Илья Гурьянов, вырвав первенство у Плакущева, носился 'по селу, наскакивая на своих противников, как коршун на голубей, сминал, втаптывал, вгонял мужиков в их старое русло…
И тут, когда Илья Гурьянов, приобретя гордую осанку, собирался тронуться в Москву, чтобы там выступить в защиту своей линии, первенство неожиданно снова перешло к Плакущеву. Илья Максимович лозунг «через отруба – к коммуне» обрубил с обеих сторон, затеряв где-то коммуну, оставив «отруба».
– На своей земле ты себе хозяин, – говорил он просто. – А там чего будет – коммуна али еще какой земляной рай?… Я, чай, так думаю: мы не доживем, а костям нашим где ни гнить – все одно – гнить.
За Плакущевым от Ильи хлынули сильные, бородатые. Потирая руки, сладко жмурясь в ожидании своего участка, они напали на тех, кто остался около Ильи, на группу Захара Катаева, вырвав у него несколько семей. С этого дня бой потерял свою крикливость, с улицы перешел в избы, за стол, на полати… и с особой силой развернулся в семье Никиты Гурьянова…