Федор Панфёров - Бруски. Книга II
– Вот, – ворчал Егор Степанович, – так и затянут. Оглянуться, дураки, не успеют, как там будут… На одно гумно молотить, а оно одно-то… – не договаривал, боясь, как бы и вправду не случилось то несуразное, что назойливо лезло в голову.
Но в то же время он понимал, что смехом это несуразное не зальешь, как не зальешь кружкой воды разбушевавшийся пожар. Теперь Егору Степановичу даже совсем не страшен стал Степан Огнев. Наоборот, он стал казаться простым, тихим, как и все, но гул молотилки, гул двух тракторов на широковских полях тревожил Егора Степановича. Бывает: крестьянин сидит во время пожара на крыше своей избы и держит в руках ведро с водой в ожидании, что огонь непременно перекинется и на его хату, проглотит ее. Так и Егор Степанович смотрел на работу машины и сгибался под тяжестью непонятного ему страха, шмыгал в калитку, стараясь больше не думать о молотилке, о тракторах, ругался с курами, с Клуней, заводил перебранку через плетень со Стешей, с маленькой Аннушкой.
– Ты, выродка! – шипел он на Аннушку. – Чего у плетня возишься? Еще подожгешь… Нонче бабы с твоих лет на курево.
– Малахольный! – кричала Аннушка. – Дед Бледный!
И Егор Степанович злился на Стешу, на Аннушку, на Клуню, главным образом за то, что вот его двор перерезали плетнем, что половина его собственного дома принадлежит теперь не ему, а Яшке. И когда он услышал, что Яшка думает свою половину дома отбить и перевезти на «Бруски», то долго смеялся мелким захлебывающимся смехом: не верил ни Яшке, ни тихому стону Клуни. Но теперь и этому начинал постепенно верить. Верить не потому, что Степан подбивает Яшку, не потому, что Иван Штыркин уже перенес свою избу на «Бруски», и не потому, что на «Брусках» золотятся на солнце две новые сосновые конюшни, и даже не потому, что старый барский дом засветился беленькими новыми рамами, – а потому, что Степан Огнев в село приволок такую силу, перед которой все ломается, как под ногой коня сухой прут. Сила эта – железо…
«Увезут… увезут, – сидя под сараем на своем любимом чурбаке, думал Чухляв и, представляя себе однобокую избу, пустырь на половине своего двора, корчился, сдерживался, чтобы не закричать громко на все село. – Тела ведь кусок… мяса живого… с мясом, с костями оторвут, и слова не скажи, – и, нащупав под собой край чурбака, жаловался, как другу: – Вот только ты и останешься… родной… Может, с тобой еще поживем…»
А совсем недавно случилось что-то непонятное. В субботу вечером (хорошо, что это случилось поздним вечером) он мылся в бане на берегу Алая. Клуня вымылась скорее, чем он, и ушла, а он долго парился, потом вышел в предбанник, надел рубашку и никак не мог сыскать штаны. Помнил, что повесил их на перекладину, когда раздевался, но теперь их там не было, и Егор Степанович разозлился.
– Та, чай, грыжа утащила. Ходит – земли не чует, – ругнул он Клуню и долго выглядывал из предбанника, поджидая, что Клуня спохватится и принесет ему штаны.
Клуня так и не пришла. Тогда Егор Степанович одернул рубашку, стараясь прикрыть неудобное место, и, сожалея, что рубашка коротка, сгорбленный, прошмыгнул через улицу. В избе накинулся на Клуню:
– Зачем штаны утащила?… Вместе с сынком, что ль, договорились, чтобы без порток меня пустить?
– Что ты, старик? Вон они – на руке у тебя висят.
В самом деле, штаны висели на согнутой руке Егора Степановича – так он с ними пробежал и улицей. Было это похоже на смешной анекдот, но это было именно так, и Егор Степанович, перепугавшись, решил превратить все это в шутку:
– Шучу я, – сказал он, натягивая штаны на тощие, безволосые, цвета воска, ноги. – Раз новое время – вот и я пример показываю: без штанов по улице. Хе-хе… – и тут же сжался, думая: «А ведь это ум за разум зашел… Так и сколупнуться можно враз».
И все-таки старался не падать на карачки, не ползти на четвереньках и не просить милости у тех, кого считал голяками, кого когда-то на руках носил, из-под кого вынимал мокрые пеленки, развешивал на солнышке. Вставал с чурбака, отодвигая его все дальше и дальше в угол сарая, шел в избу, садился за стол, раскладывал на коленях библию, гнусаво тянул псалмы Давида, а вечером торчал на гумне, осматривая скирды пшеницы, соображая:
«Вот этой самой молотилкой смахнут хлеб, тогда делов на селе не будет, лошади освободятся, тогда за гривенник в день пойдут ко мне молотить», – и радовался, предчувствуя дешевизну рабочих рук…
Поэтому его сегодня и видели на конце Кривой улицы. Кособочась, он миновал кооперативную лавку и, повстречав кое-кого из лошадников, тех, кому хлеб уже смолотили машиной, так, сторонкой, набрел на разговор о молотьбе своего хлеба… и сорвался: все просили с него раза в три дороже, чем артельщики брали за молотьбу машиной… И здесь Егор Степанович увидел ту силу, какую приволок Степан из города, – но не сдался, решил пообождать. Вечером, когда Гурьяновы, Быковы, Плакущевы и все, кому артельщики наотрез отказались молотить хлеб, разводили с гумен усталых коней по дворам, он возился у себя на гумне, перекладывая с места на место снопы: любил, когда у него на гумне снопов было много. И, перекладывая, пряча колосики от воробья, ворчал:
– Какая птица… маленькая, а колосик скрозь растреплет… Мерзавка.
– Егор Степанович! Слово хочу сказать.
Егор Степанович вздрогнул. За плетнем стояла Клуня.
– А, чтоб тебя! Что ты, как кошка? Ну, говори. Может, раз в жизни умное слово услышу.
– Сегодня, бают, – начала Клуня, глотая слова, – трактором, бают, двести телег убрали…
– Ври?! – неожиданно вырвалось у него.
– Пра, – встрепенулась Клуня, – сама ходила, глядела. Ометы наметали страх какие… И Яшутка…
– Ну и что же?
– И нам бы. А то дождь, аль что, – робко предложила Клуня.
– Во-она чего захотела! У двора без дела сидеть. Ишь – птица! Вали-ка домой… Завтра на работу… Найму вон лошадей.
Жмется Клуня, хочется ей раз в жизни, так, по-дружески, поговорить с Егором, – слов на такой разговор не подберет… Сюда шла – были слова теплые, ласковые, такие же, как в девичью пору. А тут Егор распугал, как стаю галок с гумна, ласковые слова, остались всегдашняя скорбь и горечь.
– Ну, чего стоишь, ровно спутанная? Ступай, говорю. И пошла… в сумерках, переулком.
На улице у самого двора стоит Груша – чистенькая, беленькая, и платье на ней клетчатое, а перед Клуней своя жизнь: летом Клуня – снопы убирает, молотит, пироги печет, за коровами ходит, зимой – те же коровы, те же пироги, да еще на цыпочках перед Егором Степановичем стой, ублажай… А Груша чистенькая, беленькая… И сама не помнит, как заговорила с Грушей:
– Здравствуй, сваха. Что это ты нынче в наряде? – подошла, рукой воротник Грушиного платья пощупала.
– Здравствуй, сваха, – ответила Груша. – Да что нам? Мы, артельные бабы, отмаялись: не молотим, не жнем теперь, а так, помощь только маленькую делаем. Трактор за нас отдувается.
– У-у-у, – Клуня поджала губы.
– Ух, что это я? Иди-ка в избу, иди.
– Боюсь, матушка: узнает, из дому выгонит.
– Выгнал он так одну. А ты – иди.
И силой втянула Груша Клуню к себе в избу.
– Хотим вот в осень совсем из села… Помолотимся, тогда строиться начнем. На «Брусках».
– Дико будет.
– А ты вот в селе – не дико тебе? Он, Егор-то Степанович, при народе аль где – все бирюк…
Пили чай. Клуня тихо, осторожно ставила стакан на блюдце. Груша наливала в стакан рыжий чай, говорила: – Упрямистый он у тебя мужик… упрямистый… а бестолковый. Ты на меня, сваха, в обиде не будь, говорю я так… А то я тебе скажу, будто снова жить я начала, по-другому только, и все мы, бабы, будто воздухом дохнули… Вот раньше – и свет кругом был и воздух, а глядеть-то мы не глядели, дышать-то не дышали… И он, Егор Степаныч, что один делать-то будет?… Шел бы.
Ниже склонилась Клуня над блюдцем, не перечила, но молчала, думала об Егоре Степановиче, об его криках по ночам, о пении псалмов, о стонах под сараем…
Егор же Степанович, как скрылась Клуня из виду, невольно прошептал:
– Оно, конечно, гоже бы, пожалуй, и машиной катнуть, не возись две недели: за день убрался. Да и то, – глубоко вздохнул он. – Как это подойти-то?…
Долго думал, перекладывал снопики, а со снопиками и свои мысли. Над гумном прошмыгнули совы, а Егор Степанович все перекладывал снопики, укрывал колосики, обход искал.
Во тьме переулка задвигалась фигура.
«Видно, опять эта изжога идет?» – обозлился он, думая, что идет Клуня. Нагнулся, пристально всмотрелся.
Глаза у Егора Степановича ночью не хуже совиных: видит – идет по дороге Степан Огнев, несет под мышкой погон.
«Для машины, видно, несет…» – мелькнуло у Чухлява, и тут же он позвал:
– Степан Харитоныч, сватик! – Перескочил через плетень на дорогу. – Молотите, слышь, и день и ночь?
– Молотим, молотим. Чухляв прошел рядом со Степаном несколько сажен.
– Степан Харитоныч, мил человек, не сходнее вам будет у одного хозяина убрать телег сто… а может, и больше… чем кучечками-то, по телегам?