Николай Сухов - Донская повесть. Наташина жалость [Повести]
Сложив калачиком ноги, Филипп по-восточному сидел на полу и сосал цигарки. В углу амбара скребли мыши, за стеной фыркали пожарные лошади, бубнили голоса проснувшихся конюхов. «И хлеба не бывает, а мыши водятся», — подумал Филипп. Спать ему не хотелось. Когда его оставили одного — до самого амбара шли вчетвером, — он прилег было головой на сучкастый чурбан (полицейский, видимо, в насмешку затащил его вместо стула), но через несколько минут у него уже болела щека, плечо, и он снова сел.
Филипп знал, что его никто не охраняет, но мыслей о побеге не было. Амбар еще новый, с железной, крепко приколоченной крышей, и вырваться отсюда трудно. Да и стучать все равно нельзя — услышат конюхи. В своих предположениях о коренастом, со светлыми пуговицами человеке Филипп не ошибся: тот действительно оказался следователем. Но из его вопросов по дороге, из разговоров полицейского Филипп понял, что никаких доказательств против него они не имеют. Они напали на него просто случайно. Следователь сыпал всякими хитросплетенными вопросами, на первый взгляд как будто невинными и ни к чему не относящимися, изощрялся в домыслах, но Филипп умело распутывал его узелки и петельки. Никто из троих за всю дорогу ни словом не обмолвился о необычайной и неожиданной для них смерти станичного атамана. Филипп сказал им, что он ездил на станцию по хозяйственным делам (на станции в это время в самом деле была трехдневная ярмарка) и задержался.
Филипп был уверен, что на рассвете к ним обязательно придут с обыском. Но это его мало тревожило. Единственное, что могут найти, — это винтовку в снопках прошлогодних веников и конопли, в погребце. Но винтовка к «делу» не относится. Жаль только, что заберут ее. Филипп испытывал сейчас то исключительное хладнокровие, которое приходило к нему в самые опасные, тяжелые моменты.
Он приподнялся на носках и заглянул в щелку. На востоке, за садами и темным бугром, чуть заметная проступала заря. Редкие звезды уже тускнели, гасли. Филипп чувствовал в ногах сковывающую усталость и опустился на пол. Веки начинали тяжелеть, смыкались в дремотной нарастающей истоме.
Лошади в сарае уже не хрумкали, не было слышно ни мышей, ни конюхов. Полой водой вокруг разливалась зоревая тишь. Ничто не нарушало покоя, лишь откуда-то издали слабым запоздалым отголоском ночного хора пернатых доносилось пощелкивание соловья-позаранника. Филипп оперся о сучковатый чурбан локтем, уткнулся носом в рукав, и через короткое время перед его глазами поплыли ночные приключения. Они то сползались как-то в одну смутную кучу, непонятно громоздились друг на друга, то с неотразимой яркостью вставали в одиночку. Но едва заснул Филипп, в амбар влетели звонкие бабьи крики.
— Куда тя анчибил понес! — с расстановкой, на песенный лад голосила какая-то на самых высоких нотах.
— Тпрусь, окаянная! — мелодично вторила другая.
— Черти горластые, чтоб вас… — ругнулся Филипп и втянул в плечи голову. Ему становилось свежевато, и он пожалел, что не надел шинели. Не раскрывая глаз, положил на чурбан второй локоть, подергал за полы пиджака. Голова была мутная, и думать ни о чем не хотелось. Тело медленно наполнялось теплом и безотчетным приятным спокойствием. По улице мимо амбара шастали коровы, скучливо мычали телята, наперебой орали петухи во всех концах хутора.
Филипп мирно заснул, а по улицам уже шныряла ошеломляющая новость. Через палисадники, сараи и переулки она прыгала из хаты в хату, из дверей в двери. Голеньким сорочьим птенцом она выскочила от жены полицейского: «Ночью, кумушки, ктой-то срубил голову станичному атаману. И Филиппа арестовали». Досужая жена Забурунного оперила птенца: «Милые мои, девоньки, убили станичного атамана. Должно, Филипп — его посадили в амбар». Третья отрастила ему крылья: «Головушка моя горькая, бабоньки… Филипп оттяпал голову станичному атаману, теперь кулюкает в амбаре». И захлопала крыльями взбешенная сорока, закружилась над хутором, закувыркалась в улицах и переулках.
Казаки вставали хмурые, сердитые. После вчерашней атаманской попойки у них трещали головы: ломило в висках, и в ушах звонили стозвонные колокола. Неумойкой, со взъерошенными копнами волос и нерасчесанными бородами, они шли опохмеляться, лечить головы и становились еще более пьяными.
Шинкарка — седая старуха, по-уличному «Баба-яга» — до зари еще сосчитала шкалики, мерзавчики и приготовилась потчевать гостей. Чтобы крепче разбирало, подлила в водку оттопленных стручков красного перца. Возле ее хаты — на краю улицы — размахивал руками едва державшийся на ногах Забурунный. В растрепанной голове и на подбородке торчали соломинки и кусочки хвороста. Он топорщил длинные и редкие, как у кота, усы, вытягивал шею и, воображая, что перед ним стоит конный строй, кричал:
— Сотня, смир-рно! Справа повзводно галопом арш-аррш!..
Медом не корми, лишь бы командовать сотней да в роли дьякона служить благодарственный молебен. Особенно он любил: «Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твое», хотя кроме «жар-птицы» да жены Верки, которую он лупит каждый день, никакого достояния у него не было и благословлять нечего. Но это его мало смущало. Он верой и правдой служил атаманам, и они уважали его, давали награды: когда он угоняет у слобожан скотину, атаман штрафует их и третью долю отдает объездчику. Хуторской ревнитель порядка — полицейский — оказывает ему предпочтение: никогда его не таскает в амбар. Хотя, если бы он вздумал это делать, тогда пришлось бы перевозить туда и семью Забурунного: из амбара он никогда бы не выходил. Забурунный увидел лишаястого казачка с куриным на голове хохолком. Тот шел опустив бороденку, еле волоча ноги. Вид у него был такой, как будто на нем целую ночь без отдыха бочками возили воду и он выбился из сил.
— Сват Митрофан, сват Митрофан, — окликнул его Забурунный, — ты слыхал?
Тот, как слепой мерин, ступнул в яму — она была вырыта для столба у палисадника — и, раскинув руки, плюхнулся задом. У него даже екнуло внутри, как селезенка у лошади.
— Про саратовского казака-то? — Он захлопал глазами. — Слыхал, сват, как же.
— Ведь это бяда! Клеймо на весь хутор. Как же теперь? Пойдем, сват.
— Погоди, сват, я сглотну мерзавчик. А то в голове того… кузню открыли. — Он вылез из ямы, почесал пониже спины и поплелся к воротам шинкарки.
Андрей-батареец завтракал, когда мимо его окна по улице прошла пьяная компания. Матрена гоняла коров и слыхала разговор про Филиппа. О том, что он отсиживается в саду, Андрей знал и сегодня вечером собирался сходить к нему. То, что от Филиппа «этого» можно ожидать, Андрея не удивляло. Но ему непонятно было, каким образом он мог угодить в амбар. Андрей уже навестил Фонтокиных. Попал к ним в тот момент, когда Степан Ильич отливал водой обморочную Агевну. От них только что ушел следователь. Перекопал все, вплоть до мусорной кучи, — на потолке, под полом, в сараях, на гумне — и ничего не нашел. Андрей, как мог, успокоил стариков, расспросил про Филиппа. Но они сами об «этом» ничего не знали. Одного только Андрей боялся: самосуда. Следователь и атаман нарочно не покажутся, якобы они не видали. Казаки уже привыкли к самочинным расправам.
Зимой, на масленицу, устроили самосуд над одним вором (украл у казака телушку). Били кто как мог и кто чем мог: кулаками, палками, каблуками. Забурунный додумался: снял с вора валенки и железным шкворнем стукал его по пяткам. А когда это ему надоело, он передал шкворень другому казаку: «На, кум Егор, а то я умаялся». Искровавленного, всмятку раздавленного вора втоптали в снег. На второй день с дикими стонами он умер. После казаки, почесывая затылки, удивлялись: «Диковинно, квелый какой, как гусенок. Хоть бы били здорово, а то так ведь, полегоньку, вроде в шутку. А вишь ты: помер. Значит, быть тому. Сказано в евангелии: «Кому что на роду написано…»
Андрей вспомнил этот случай и, отсунув от себя сковороду печеной картошки, вылез из-за стола. Его подмывало — пройти мимо амбара, посмотреть. По пути решил зайти за своим другом — Яковом Ковалем. Он знал, что Якову хворать не с чего: на собрании его вчера не было и водку он не пил.
Спросонок Филиппу показалось, что о стены амбара плещутся волны, словно бы, пока он спал, неожиданно случилось наводнение и вода затопила улицу. Но когда он преодолел сон и поднял голову, то понял, что о бревна и двери стучат кулаками. Неясное бормотание, удары кулаков, топот — все это сливалось в общий гул и было похоже на отдаленный рокочущий водопад. «Что такое?» — с тревогой подумал Филипп. Внутри остро ущипнуло, и сон сразу же исчез.
Он встал — шея болела, отлежанную руку покалывало иглами — и заглянул в скважину меж бревен. У дверей шумно толпились казаки. Забурунный с распахнутым воротом рубахи пьяно откидывался, стучал кулаками о косяк двери, выкрикивал: «Эй, защитник! Наработался? Отсыпаешься теперь?» Возле него приседал казачок с куриным хохолком: «Иха-ха! Должно, дюже тяжело! Никак не отдышится!» Под углом стояли бородатые казаки, стыкались носами. «Румыны, мать вашу, снохачи!» — трясясь от злобы, прошипел Филипп.