Варлам Шаламов - Четвертая Вологда
Тут нет никакого чуда – эсеров в 1917 году было более миллиона. Февральская революция в значительной степени была сделана руками эсеров, и они получили большинство мандатов в Учредительное собрание.
Я не собираюсь здесь делать никаких подсчетов, хотя этот подсчет уже давно есть.
Для меня речь идет о детских впечатлениях, о юношеском восприятии событий, отраженных в нашей семье.
Отец мой был оборонец самого патриотического толка – как Кропоткин, Лопатин, Савинков, Горький, Сологуб, Бальмонт, Григорий Петров, Александр Введенский, Николай Морозов. Та борьба с царизмом, в которую вступил отец на своем месте, которая привела его в ряды освободительного движения еще при возвращении из Америки и свела с культурным священством – вроде Булгакова и Флоренского, при Временном правительстве показалась отцу недостаточно левой.
Силу освобождения России отец увидел в эсерах – в Питириме Сорокине[19], земляке и любимом герое отца – по теории «живых Будд».
Известна статья Ленина «Ценные признания Питирима Сорокина»[20] и статья, написанная Сорокиным после беседы с Лениным в Бутырской тюрьме. Эта-то беседа и сохранила жизнь Сорокину, арестованному в Великом Устюге ЧК, и дала Ленину возможность написать «Ценные признания Питирима Сорокина».
Питирим Сорокин – будущий гарвардский профессор, президент Всемирного союза социологов, историк культуры, создавший многотомную теорию конвергентности. Истоки этой теории уходят в вологодскую глушь.
В Учредительное собрание отец голосовал по списку эсеров. В семнадцатом году после свержения самодержавия естествен поворот влево на несколько десятков градусов – от 90 до 180. Оценки, переоценки, заскоки и недоскоки.
Вот этот поворот и нуждается в жертвах, в живой крови.
Уже недостаточна была деятельность культуризма, воскресных школ, тут отец разошелся со своими всегдашними советчиками – Флоренским и Булгаковым.
Отец считал, что сам поворот этого огромного колеса, какими бы соединенными силами, разными силами ни вызывался, обязывает не тормозить его движения – в церкви, в воскресной школе, а, наоборот, ускорить ход, раз уж этот механизм пришел в движение.
Конечно, все это теперешние мои соображения.
Для «полевевшего» отца – слишком ясной была беспомощность в физическом смысле кадетской партии: отец стал искать себе новых кумиров.
Вне всякой связи с отцом, а, наоборот, как бы в пику его вкусам, как бы вызовом недостаточной левизне его взглядов, в наш дом, в мою душу хлынул поток новых книг. Их немало было издано в 1917—1918 годах, на оберточной бумаге с бледной типографской краской. Хлынули книги, которых раньше не бывало.
«Андрей Кожухов», «Штундист Павел Руденко» Кравчинского, «Взаимная помощь, как фактор эволюции», «Записки революционера» Кропоткина, «Овод» Войнич, сборники «Былое» и особенно книги автора, который оказал сильнейшее влияние на формирование и укрепление моего главного жизненного принципа, соответствия слова и дела, – определили мою судьбу на много лет вперед.
Этим автором был Борис Викторович Савинков, романист Ропшин, особенно его книги «Конь бледный» и «То, чего не было».
Тогда говорили очень много, каждый был оратором, митинговал, мобилизовывал: каждый, во всяком случае, испытывал себя на ораторской трибуне.
Даже поговорка существовала: «При Романовых мы триста лет молчали, работали. Теперь будем триста лет болтать и ничего не делать».
Но митинги, устная агитация, ораторские баталии – хотя и с немедленным вывозом на фронт против Колчака – «Бей буржуя!» – то была лишь наиболее парадная часть этого перелома, этого землетрясения.
К этому же времени все типографии России на все запасы бумаги, до последнего фунта типографской краски печатали огромное количество книг – еще невиданных, неслыханных российским читателем. Какая-то брешь была пробита в 1905 году, теперь в эту брешь направлялся поток – не только листовок, что было и в военное время средством борьбы регулярным и действенным, классическим средством, а поток книг, брошюр самых разнообразных политических направлений – анархисты Бакунин и Кропоткин, эсеры Савинков и Чернов, Степняк и Вера Фигнер, Войнич «Овод». Ропшинский роман вдруг приобрел популярность и ответственность катехизиса, учебника жизни, не говоря уже об «Оводе» Войнич.
«Спящий пробуждается» мирного Уэллса толковали как взрыв, как лозунг.
«Записки цирюльника» Джерманетто разрывались на части рядом с романом о Спартаке. Этих книг оказалось не так мало.
Я не знаю, включил ли Керенский себе в заслугу эти многочисленные издания, которые вышли к душе читателя.
Не «Антона Кречета», не Ната Пинкертона, не «Пещеру Лейхтвейса» требовал новый читатель, а то, что было вокруг него и где он сам мог найти сразу в день, в час свое самое активное место.
Соответствие слова и дела этих авторов определило мою судьбу на много лет вперед.
Герцен и Чернышевский, явившиеся в магазинном издании, много теряли в своей привлекательности, не были столь жизненно важными – кислорода в них было маловато, то есть попросту таланта.
Книгу Ропшина «То, чего не было» всю почти помню на память. Знаю все почему-то важные для меня абзацы, целые куски помню. Не знаю почему, я учил эту книгу наизусть, как стихи. Эта книга не принадлежит к числу литературных шедевров. Это – рабочая, пропагандистская книга, но по вопросу жизни и смерти не уступала никаким другим. Дело тут в приобщении к сегодняшнему дню, непосредственной современности. Это – книга о поражении революции 1905 года. Но никогда еще книга о поражении не действовала столь завлекающе, вызывая страстное желание стать в эти же ряды, пройти тот же путь, на котором погиб герой.
Этот фокус документальной литературы рано мной обнаружен и учтен. Судьба Савинкова могла быть любой. Для меня он и его товарищи были героями, и мне хотелось только дождаться дня, чтобы я сам мог испытать давление государства и выдержать его, это давление. Тут вопрос не о программе эсеров, а об общем моральном климате, нравственном уровне, которые создают такие книги.
Запойное мое чтение продолжалось, но любимый автор уже был определен.
Первая за триста лет свободная манифестация продолжалась.
Как всегда, кто-то кого-то толкнул, вырвал из рук кумачовый лозунг, разорвал ряды людей, пытавшихся спеться на ходу, хотя бы на «Вы жертвою пали…».
– Звездани его! – кричал вологодским глаголом молодой милиционер с красным бантом своему товарищу про нарушителя, прорвавшего ряды.
У праздника был свой план, диспозиция.
Отец неодобрительно покачал головой и вывел меня в сторону от перебранки.
– Толпа – это толпа, – прошептал отец.
Эти слова я вспомнил позже, когда читал дневник комиссара Временного правительства Панкратова[21], народовольца и бывшего шлиссельбуржца. Панкратов караулил царя в Тобольске, был комиссаром Временного правительства при царе, когда Временное правительство уже не существовало. Панкратов запретил царю и его семье молиться в соборе, хотя собор был через площадь в несколько десятков метров.
Когда царь попросил объяснений и заявил протест, Панкратов, сам шлиссельбуржец, сам испытавший немало расправ русского православного народа с врагами царя, заметил царю так:
– Да, это я запретил. Мой приказ. Поймите, гражданин Романов, толпа – есть толпа.
И Николай Романов понял и больше не просил разрешения ходить в собор, а молился в домашней церкви.
Было тут что-то общее не в ситуации, а в самом существе дела.
Если бы я пробегал на улице этот день один, а не прошагал, держась за руку отца, я больше бы почувствовал, больше бы понял, настолько был тонок мой нервный механизм, всегда напряженный. Но отец и не думал о таком варианте. Он считал, что, если он сам, своей рукой будет водить меня по праздничной России, я крепче запомню все, что увижу, запомню, во всяком случае, и его собственное участие в моем приобщении к «великим вопросам России».
Во всяком случае, кроме глухого недоброжелательства к отцу и недовольства этим путешествием, – память моя ничего не сохранила.
Мне все время было всюду тесно. Тесно было на сундуке, где я спал в детстве много лет, тесно было в школе, в родном городе. Тесно было в Москве, тесно в университете. Тесно было в одиночке Бутырской тюрьмы.
Мне все время казалось, что я чего-то не сделал – не успел, что должен был сделать. Не сделал ничего для бессмертия, как двадцатилетний король Карлос у Шиллера.
Я опаздывал к жизни, не к раздаче пирога, а к участию в замесе этого теста, этой пьяной опары.
Даже в первой моей семье дело кончилось крахом – двадцатью двумя годами тюрьмы заплатил я при столкновении интересов семьи и государства. Государство топтало любые семьи, дробило их на мелкие. Можно было сказать что-то, что-то склеить, если бы моя семья опиралась на семью, не прибегая к помощи государства.