Дмитрий Урин - Крылья в кармане
— Здесь будет Бондаренко со своими, а здесь…
Наша стенка заменяла дяде Василию аспидную доску. Он своим толстым, корявым и дубовым пальцем чертил на ней целый план. Но линии, сначала резкие и четкие, постепенно потели, заполнялись туманом, а рисунок стирался и становился расплывчатым.
Они готовились к выступлению. Я был малышом и плохо это понимал. И теперь, когда я вспоминаю этот день, сборы оружия, тревожное веселье и с утра начинавшееся чувство не то праздника, не то несчастья — чувство события, вспоминаю, что в этот день заскрипела ржавая история, — мне вдруг становится стыдно за себя, за то, что я был маленьким и не понимал, что каждую минуту того дня необходимо запомнить.
Немногое, впрочем, я помню.
Гурьев, товарищ моего дяди по типографии Шапошникова, распоряжался оружием. Оно было спрятано в колыбели моей годовалой сестры. Приподнимая как-то матрасик, Гурьев разбудил девчонку, и она заревела.
— Агу, ага-гу, — сказал он тогда и очень смешно стал растягивать губы. — Аба-бу! Баю, баю — погибаю, тише, тишь — кошка, мышь.
Он пел эти как будто бессмысленные, очень смешные слова и передавал отцу наганы и патроны, отсчитывая их в мотиве той же песни.
Потом он подошел к стенке, посмотрел на дядин рисунок, который почти совсем заволокся потом, и сказал:
— Сырость на стене всегда на географическую карту похожа. Только какое тут море и какая тут земля?
— Черт его знает, — ответил дядя, — нет у этой земли формы. То ползет, то сохнет…
— Оформим, — перебил его Гурьев и захохотал.
— Пекарни и мельницы, — сказал дядя Василий, — первым долгом пекарни и мельницы занимай.
Наполнив мешки и карманы оружием, они стали уходить.
— Прощай, соседка!
Мать моя вытерла скатеркой совершенно сухие глаза и ответила:
— Что ж, в добрый час… Убьют тебя, Васька.
Когда они ушли, я подошел к матери и спросил тихо, так как и тогда уже понимал, что если человек стоит задумчиво и недвижимо, обращаться к нему можно только тихо.
— Убивать будут?
— Будут, — ответила мать, даже не повернувшись ко мне.
— У Гурьева щека всегда черным повязана, почему это? — спросил я.
— Химик, — ответила мать и, помолчав, добавила, — он говорит, что химик. Только это неправда. Он наборщик. Это жена его кислотой освятила. С ума сошла женщина.
— Химик, — повторил я, — мне больше понравился Гурьев-химик.
— Не ходи на улицу! — мать закрыла дверь на крючок. — Стрелять будут!
Я сидел у окна, прислушиваясь. На улице было тихо, как в деревне. Мостовая и тротуар были пусты — я не видел ни ног, ни колес.
II— Сырость!
— Ах, какая сырость!
— Проклятая сырость! — говорили каждый день у нас дома.
А я не понимал, что значит «сырость». Мне казалось, что так должна называться какая-то вещь. Все говорили о том, что она находится в нашем доме, значит — все видели ее, и только я, несчастный, я один не мог найти ее среди опостылевших предметов нашего подвала.
Вон, у стенки, на двух ногах и двух ящиках, обитая потертой клеенкой, заскорузлой и негладкой, как немытая запущенная человеческая кожа, с гниловатой пыльной соломой, вылезающей из оборванной этой клеенки, стоит вещь — кушетка. Вон, у окна, как две разбитых или недоделанных голубятни, еще две вещи — табуреты, вот доска на ножках — скамья, вот образ — темно-коричневая доска, с которой слиняла Богородица и остался только лакированный нимб и, как нимбы над давно слинявшими глазами, полукруглые лакированные брови. Вот горшок. Вот соседкина сковорода, вот, наконец, лампа, из-за которой мне до сих пор кажется, что от всех жестяных вещей должно пахнуть керосином.
Итак, кушетка, табурет, скамья, Богородица, горшок, сковорода, лампа — сколько вещей… А где же сырость?
Где сырость?..
Вскоре я узнал, вернее, осознал это слово, — не помню, как это произошло, но любопытство перестало мучить меня, а это значит, что слово стало мне понятным.
Но запомнить слово надолго можно только тогда, когда оно обрастет представлением, и часто в зрелости, когда уже все понято как будто по-настоящему, за тем или иным словом стоит старый детский образ его, первое представление этого слова, первое видение его.
Сырость я помню, как географическую карту на серой холодной стене, как наборщика Гурьева, худого, неправдоподобно худого и мятого, словно скелет его был сделан из веревок, человека с черной повязкой на щеке. Он стоит у стены, рассматривает сырость и говорит:
— Какая странная земля. Скучная карта.
После того как они, нагруженные оружием, ушли от нас с дядей Василием, я видел Гурьева еще два раза. В первый раз — в тот же день и второй раз — почти одиннадцать лет спустя.
В тот же памятный день он пришел к нам сказать, что дядю убили. Черная повязка сползала с его лица и обнажала среди волосатой, обросшей, словно щетиной, щеки большое пятно — незаросший островок не то старческой, не то детской лиловато-атласной кожи. Он попросил поставить самовар. Мать налила воды, набросала углей в самовар, разожгла его и упала в обморок. Она очень любила моего дядю.
Гурьев при моей помощи уложил ее в постель, закончил хлопотать у самовара, заварил чай и стал пить.
Он пил кипяток, чашку за чашкою, почти весь самовар. Я сидел напротив него, не сводил глаз с черной повязки и не считал чашек. Черная повязка манила меня, как маска.
— Гурьев, — спросил я, — вы химик?
— Ишь ты, мальчуган, — чай распарил его, и он был мягок и вял, как после бани. — А ты знаешь, что такое химик?
— Знаю. Фокусник, — ответил я.
— Фокусник? — переспросил он. — Может, и фокусник, — он вздохнул. — А я — нет. Я не фокусник. Я работник. Муравей, в общем, солдат… Ничего ты, хлопчик, не понимаешь, — пожалел он меня так, как жалеют в деревнях иностранцев и глухонемых. — Сейчас на свете настоящая катавасия происходит. Скандал. Такая, брат, химия, что дай бог только упомнить. Целый свет содрогается.
— Васька, — убивалась моя мать сквозь сон, — Васька, дуралей ты мой.
— Целый свет, — продолжал Гурьев, не обращая внимания на мою мать, — ходором пошел и гудит. Вчера была одна жизнь, завтра будет другая. Мы, брат, приготовим.
— Значит, вы химик, — сказал я уверенно.
IllВ конце лета 1928 года в Киеве на больших маневрах Красной армии целый город испытал чувство огромного захвата, редчайшие часы подчинения всех своих мыслей, всего своего существа одной главной задаче, организующей и дисциплинирующей волю. Чувство это я могу сравнить со знакомым многим радостным приятием хорошего театра. Часы эти я не могу сравнить ни с чем.
Театр радует, потому что он учит, потому что он похож на жизнь и потому еще, что он, к счастью, не жизнь.
Маневры называют репетицией войны. Организованные, как симфония, они радуют, как ветер, потому что они учат, потому что они похожи на войну и потому еще, что они, к счастью, не война.
Люди в противогазовых масках страшили меня первое время. Резиновые лица похожи одно на другое, и такое неживое сходство кажется равнодушием. У милиционеров, у пожарных, у санитаров, у сестер — у всех, казалось, было все-таки какое-то выражение лица, но только застывшее, резиновое, чужое.
Ночью вдруг зазвучали вековые набаты соборов и тревожные, захлебывающиеся гудки.
Звуки эти были похожи на мычание стада диких слонов, загнанных в неволю крааля. Впрочем, это вряд ли напомнит кому-нибудь определенную музыку. Пожалуй — наоборот. Попав в гущу джунглей, на самую экзотическую охоту, мы в мучительном слоновьем реве почувствуем знакомые звуки просыпающегося, зевающего паровика.
Гудки звучали, как гудки, и колокола разносили свои звуки широко, словно языки качались не в узком своем медном полукруге, а тяжелым маятником проплывали то в одну, то в другую сторону улиц, чтобы удариться, разрядиться звоном и наполнить местность тревогой, как колокол — колебаниями воздуха.
Это начинался очередной маневр: «оборона города от воздушного нападения». Улицы опустели. Свет погас. Шла настоящая репетиция, со всей аппаратурой — в театрах такие называют монтировочными. Темнота в городе была настолько полной, что когда на одном перекрестке зажигали спичку, на другом углу это видели и ощущали, как свет. Темнота была такой неожиданной и густой, что первое время в ней даже кутались звуки и приходилось оглядываться, чтобы сообразить, откуда они идут. Затем южное киевское небо озарилось ровными, четкими лучами, явственными и неправдоподобными, как северное сияние. Натянутые лучи дрожали, как провода — светлые провода через все небо города, они скрещивались и потухали, и вновь зажигались, искусственные, холодные, направленные зарницы.
Все это небо, серебряные в лучах прожекторов самолеты, холостые выстрелы, нарочная канонада, условная трагедия обороны так захватили меня, что я почти слушал музыку воображаемого оркестра. Бодрящая, воинственная опера грохотала над моим миром, и даже знакомые дома казались картонными, временными и наружными.