Дмитрий Урин - Крылья в кармане
Но призывник обиделся.
— Папаша, — сказал он доктору, — желаю служить.
— Вы чудак, — ответил ему доктор, покидая комиссариат.
Но молодой человек не отставал от него, он шел за ним следом, клянча военную службу, как милостыню.
Доктор Шварц стал его отговаривать.
— Люди вольные, цивильные или, проще говоря, гражданские, штатские, особенно женщины, всегда плохо понимали, что такое военная служба, — отговаривал он. — Да и как им было объяснить? Забрали человека на несколько лет и сделали его жизнь хуже тюремной. В тюрьме можно читать книги, мечтать, лежать на койке, смотреть на кое-какое небо, выходить на прогулки и ругать начальство. А на военной службе человека заковывают в кандалы дисциплины, заставляют трудиться, утомляться и порабощают даже его утомленный, ничего не выдумавший мозг. За что? Скажем, за «веру, царя, за отечество». А если нет в душе у меня никакой веры, если я никогда не видел царя, он для меня чужой человек и я его не люблю, если я не знаю, что такое отечество, — отечество у нас Орлюха, тарантасная станция, село, — все равно об этом не спросят и надо служить. В старое время, чтобы откупиться от военной службы, освободиться по призыву, продавали последнее имущество: халупу, козла, наследственную николаевскую шинель. А вы на меня, молодой человек, обижаетесь за то, что вас не приняли в армию. Ну, другое время! Это я понимаю, что другое время. Но что же я могу сделать? Вы больной, слабогрудый. Вам в армии делать нечего.
Доктор Шварц высморкался в скомканный платок и, отвернувшись от молодого человека, сказал извозчику:
— На Первозвановскую, сорок копеек.
Трясясь в пролетке, он подумал, что обманул молодого человека, сказав ему для примера о тюрьме. «Он, небось, полагает: вот, человек мучился, знает, где что».
И в тот же день — он начался с ленивого заседания в комиссариате, потом был консилиум у скарлатинозного, потом был визит к одному больному, еще к одному, и еще, — в тот же день к нему пришла Клавдия, маленькая старушка, похожая на высохшую, не знавшую цветения монашку, в черной шляпе, смешном пальто с черными бантами на боку, на груди и даже сзади на поясе.
Был уже вечер, слякотный туман курился над влажной немощеной землей, и фонари отсвечивали в лужах, как в потных зеркалах. Шварц приехал домой на извозчике, ему открыла жена. Работница ушла с вечера куда-то по своим делам.
Забирая у доктора шляпу, палку и помогая ему раздеться, жена сказала:
— Вас ждут.
Она говорит «вы» — значит, ждет больной. Он сидит в соседней комнате, в приемной, и все слышит. Но Шварц не стеснялся больных и считал, что в некоторых случаях даже хорошо быть грубоватым.
— Подождут, — сказал он, — я еще не обедал!
Тогда в коридор быстрыми шажками выскочила маленькая смешная старушка и такими же быстрыми, как шажки, словами проговорила:
— Нет, Шварц, я не могу ждать.
Доктор вошел с ней в кабинет, попросил сесть, спросил, в чем дело.
Она встала, суетливо закружилась, — непонятно, словно обнюхивая кабинет.
— Так, так, — остановилась она почти возле Шварца. — Вот мы и живы.
— Мадам, — протянул Шварц. — Я очень утомлен, что вам угодно?
Хитро, как человек, знающий секрет, усмехнулась старушка.
— Я — Клавдия, с которой вас судили лет тридцать тому назад, — сказала она. — Помните?
Шварц бросился к ней так, что ей пришлось отступить и сесть в кресло. Он сжал ее руку, подвинул столик и пригласил сесть ближе к печке.
— Сюда, сюда, здесь теплей.
— Что это вы меня всю жизнь у печек принимаете? — улыбнулась она, едва расправляя морщины.
— Всю жизнь? — переспросил Шварц.
Они пили чай. Жена доктора предлагала печенье. «Спасибо, милая», — говорила Клавдия и беспрерывно тараторила о своей жизни. Она торговала шляпами. У нее было оптовое дело, и она приехала в этот город за покупками.
С ужасом, с дрожью от обиды, от оскорбления слушал ее Шварц.
— Это что еще за шляпы? — перебивал он ее.
Ласковая подруга студенческих лет, — так представил ее Шварц жене, — смотрела на него, щурясь, и говорила:
— Вы чудак, Шварц, — и видно было, что она несла эту фразу с собой, вспоминала ее там, откуда видать только кой-какое небо, кой-какие облака, и, может быть, весь истершийся и пропавший его образ был для нее в этой фразе: «Вы чудак, Шварц», как для него только ее имя «Клавдия» и смутное проглядывание светлых тогда ее волос.
Она ушла, шляпочница, студенческая подруга, смешная старушка.
Заснуть он не мог, потому что в верхней квартире было какое-то сборище — вечеринка или именины — и много шумели.
Ленивый и безвольный сидел он на кровати в одном чулке и говорил жене:
— Вот кто вы такие. Вы — шляпочницы. Женщин нужно выгонять отовсюду.
— Ты что, сдурел? — спрашивала жена.
— Нет, я не сдурел, — он говорил тихо, выдавливая слова, долгие, прожеванные, тягучие. — Она, эта женщина… Клавдия, бомбы когда-то бросала. Да перестаньте вы! — крикнул он в потолок.
Наверху танцевали и пели. Он укрыл голову одеялом и хотел уснуть, но не мог. Наверху пели:
Лейся вдаль наш напев,
Мчись кругом!
Над миром наше знамя веет.
— Га-а-а! Ага! — стонал доктор. — Прекратите.
— Сволочи, — сказала жена. — Покоя не дают.
Надев халат, на халат пальто, она пошла наверх и громко позвонила. К дверям подбежали сразу десять молодых людей. Они стояли тесной кучкой, глядя на ее дрожащую, пышную, дряблую фигуру в узкой рамке дверей.
— Ради бога, — сказала она, — не пойте этих песен. Мой муж был на каторге. Ему тяжело.
— Хорошо, товарищ, — сказал какой-то юноша и крикнул: — Тише!
В это время толпу молодых людей растолкала хозяйка квартиры, краснощекая, вся в сутолоке, — суета была и в глазах ее, и в волосах, и в оправляемом платьице.
— Простите, гражданка Шварц, — сказала она, — у нас именины и…
— Пожалуйста, — смутилась докторша.
А какой-то голос сзади добавил к словам хозяйки:
— И помолвка.
Жена возвратилась. Наверху было тихо. Муж еще стонал.
— Спи уже, — сказала она и легла.
Ночью она проснулась. Сверху слышалась песня, в которой нельзя было разобрать ни слов, ни смысла:
А кто любит Сашу,
А кто любит кашу.
Шварц в нижнем белье стоял на стуле и половой щеткой стучал в потолок так, что начала сыпаться штукатурка.
— Что с тобой? — вскочила она с постели. — Да дай ты им помолвку справлять!
Но он не слушал ее и стучал серьезно, сосредоточенно, будто хотел пробить потолок, протолкнуть щетку через крышу в небо, будто была у него в этом серьезном стуке какая-то злая, давно задуманная цель.
1927
КРЫЛЬЯ В КАРМАНЕ
Кинематограф напоминает сны.
Дрожащие картины мягко текут под музыку, которую слушаешь глазами, вбираешь легкими и неведомыми путями пропускаешь в жилы. Кровообращение музыки в кинематографе — как во сне, во сне — как в кинематографе, — кажется органичным в часы демонстрации картин и сновидений. Если затаить дыхание, закрыть глаза и зрительно задуматься, очень легко можно представить, вернее, напомнить себе пульсацию этой музыкальной аорты.
Наши сны конкурируют с кинематографом. Молодость лишает меня возможности говорить о старой технике сновидений, но мне кажется, что только в последнее время вошли в наши сны наплывы, крупные планы и двойная экспозиция. И опять-таки — молодость лишает меня возможности спорить о том, кто у кого заимствует эти фокусы зрительной гармонии. Поэтому, должно быть, я и забыл, где узнал фантастическую неправдоподобную историю Мартына Христорухова.
Сочинилась ли она мне во сне, утомительном сне, после целого дня газетной спешки и обиженных надежд?
Видел ли я ее когда-то на одном из бесчисленных экранов, познавая за четвертак душевную скуку тапера и расползание бархатных диафрагм?
Не помню, где я узнал эту историю.
Во всяком случае, время значительно переделало ее помимо моей воли.
Мартын Христорухов вышел на свет божий из Александровской больницы. Его сдали туда в дифтерите, в золотушных струпьях, в грязи какие-то цыгане. Они валялись по полу перед доктором, перед сестрами, умоляя забрать мальчишку. Когда же мальчишку записали и положили в соответствующую палату, цыгане исчезли, прихватив с собою двух больничных индюков.
И вот, выздоровев, восьмилетний Мартын прямо из больницы вышел на божий свет. Его едва не раздавил трамвай на божьем свете, его кляли прохожие и били кнутами кучера. Улицы божьего света показались Мартыну странными, извозчичьи лошади и битюги — незнакомыми, а если где и встречались палатки на колесах, то там продавали квас.