Иван Елегечев - В русском лесу
Детей на полевые работы в те далекие годы брали лет с десяти — одиннадцати. Но мне выпала доля пожить на стану чуть пораньше — в семь лет. А причина тому — обстоятельства: отца при нас не стало, дома мы лишились, вот и вынуждены были искать полевое пристанище.
Кроме нас троих — меня, мамы и братца Митрия — в том же стану поселился и дедушка Степан, свекор мамы, с бабушкой Настасьей, свекровью, и их младшими дочками, Нюркой и Волькой, им тоже, как и нам с братцем, было по семь — девять лет.
Стан, в котором мы поселились, был чужой. Наш старый родовой стан вместе с землей и оборудованной поблизости «ладошкой» для молотьбы отошел колхозу; а этот — принадлежал Мише Знашу, троюродному брательнику дедушки Степана, мужику старому, бедняку. Миша Знаш — колхозник, но от артельных работ, по своей лени, отлынивает, на стану возле троюродного брата околачивается, еще недавно богатого, а сейчас такого же бедняка, как и он.
Взрослые работали близ стана, мы, дети, были предоставлены самим себе. Очутившись на полях, мы с интересом принялись обследовать ближние окрестья. Вошли мы, помню, в березовый ко́лок — тишина, ниоткуда ни звука. Вверх тянутся белые, прямые, как струны, березы. В вышине шорох слышится, то от ветра колеблются макушки. Между кочками вода, воздух сырой и затхлый. Прыгая с кочки на кочку, мы забрались в самую гущину. Посреди колка круглое озерце, в воде плавают головастики...
Неподалеку от стана стояла раскидистая осина. Дерево было старо, сердцевина его иструхла. При ветре осина скрипела и стонала, как старуха от хвори. У корней валялись гнилушки. Наберешь, бывало, в подол рубашонки осиновых гнилушек, разбросаешь их по углам в стану, смотришь ночью — светятся гнилушки, как огоньки. А то соорудишь домик и любуешься им из угла перед сном, сказка припоминается.
К стволу старой осины был прилеплен пепельного цвета пузырь величиной с подушку. В пузыре проживал рой шершней — крупных строк (так у нас назывались осы). То и дело шершни выползали из своего пузыря и с угрожающим гулом летели за добычей. Шершень — страшен, у него жало что шило. Говорят: удар шершня в голову шилом смертелен. Даже бык, ежли его ужалит шершень, падает на колени, как от удара обухом топора по лбу. И конь, говорят, не выдерживает удара шершня, валится замертво. Опасен шершень, мы знали, но это не мешало нам забавляться и дразнить насекомых. Выломаешь сухостоину и, подкравшись к пузырю, тычешь острием в дыру, откуда шершни вылетают. А как погонятся они за тобой, убегаешь сломя голову. Заслышишь за собой — настигают, упадешь в траву и затаишься.
Весело, интересно было жить на стану. В деревне все давно обследовано и открыто: и огород, и баня, и стайка, и конюшня, и амбар — ничего интересного. А на стану каждый день приносил что-нибудь новое. Помню, не в деревне, а живя на стану, на полях, я вдруг открыл для себя небо. Ведь видел же я, каждый день видел, живя в деревне, ночное небо со звездами и месяцем, но почему-то оно до сих пор не занимало меня. А на полях я будто увидел его впервые. Небо ко мне приблизилось. Запамятовалось, спрашивал ли я о небе и звездах маму или дедушку Степана, но знаю твердо, именно с того лета я стал различать в ночном небе и Лося — Большую Медведицу, и Утичье Гнездо — Плеяды, и Большой Сарай — Орион, и Серебряный Гвоздик — Северную Звезду, и Красную Звезду — Марс, и Вечернюю Звезду — Венеру. Мир вдруг раздвинулся передо мной, я был удивлен и восхищен его необозримостью и бесконечностью. С этим ощущением я и живу на свете...
Повечеру, забросив свои детские забавы, мы гурьбой бежим по дороге в сторону деревни. Мы бежим встречать бабушку Настасью, каждый день отлучавшуюся по делам. Мы встречаем ее близ скотских могильников, она возвращалась на стан, грузно и тяжело вышагивая по пыльной дороге. Через плечо ее перекинута холщовая сума, а в той суме подаяние — нам всем, живущим на стану, на прокорм. Нищенская сума нам всем знакома с ранних лет, ее надевали христарадники, ходившие от избы к избе. Бабушка наша не походила на нищую. Наоборот, собираясь похристарадничать, она накрывала голову кашемировой шалью, на плечи накидывала плюшевую жакетку — шик и крик тогдашней моды, в красные ботинки обувалась со шнурками и высокими голяшками. Дедушка Степан, когда бабушка начинала сборы в дорогу, отговаривал ее: не чудила бы, не смешила бы людей! До но́ви, говорил он, как-нибудь перебьемся, а как созреет рожь, так снова у нас вволю будет хлебушка. А милостыньку выпрашивать, говорил он, стыдно. Но бабушку было не переубедить, она стояла на своем.
— Не отговаривай меня, дед, — говорила она, — слова твои напрасные, все одно я тебя не послушаюсь, а силком меня не удержишь. Без милостыньки, верно говоришь, мы до нови продержимся, не помрем с голоду. Но у меня, Степан, сердце не терпит, душу потешить охота до смерти. Пусть смотрят люди, пусть знают, какие хозяевы пущены по миру. Своими трудами жили, батраков не держали, даровых работников не зазывали, не за что нас было наказывать. Пущай председатель смотрит. Не из нужды я иду просить подаяние, а в укор нынешним на́большим...
Не знаю, достигала ли своей цели бабушка Настасья, что-то сомнительно мне, чтобы председатель, занятий артельными делами, казнился тогда, видя вчерашнюю богачку с нищенской сумой на плече, — однако подавали ей щедро, холщовая сума ее к вечеру была туго набита пшеничными калачами и шаньгами. Чтобы бабушке было легче идти, мы разгружали ее суму. На веревочки мы нанизывали калачи и, перекинув через плечо связки, шли домой на стан, веселые и счастливые. Нас ждал богатый ужин, горячий смородишный чай с калачами и, случалось, даже с «захлями», которые таяли во рту.
Угощался, само по себе, христарадными приношениями и дедушка Степан. Попивая духовитый чай, дедушка расспрашивал свою старуху, у кого она побывала, кто ей подавал, кто отказывал. Не насмехались ли, не злорадничали, не свистели ли вослед? Все было по-хорошему, отвечала бабушка Настасья, никто не насмехался над нею, всяк зазывал ее с улицы в избу, усаживал за стол, а на стол ставил угощение. Дедушка Степан был доволен ответами своей старухи. По своему обыкновению, он тотчас начинал хорохориться.
— Люди еще помнят Степана Гридасова, — с обидой в голосе говорил он. — Как перестанет земля родить, а скот плодиться, так сразу им припомнится Степан. Будут ждать и зазывать, но не пойдет он колхозу на выручку: у него ведь тоже в груди сердце, а не навильник соломы. Пропадите вы все пропадом, но Степан вас не выручит. Погибнете вы без Степана Гридасова. Бык породистый, жеребец стоялый, — где вы найдете таких производителей?
Признаться, в те малые несмышленые годы я как-то не вникал в речи дедушки Степана. Слова его оставались у меня в памяти, но на мое душевное настроение они почти никогда не влияли. Наоборот, в то далекое время, когда я, по нужде и необходимости, очутился на полевом стану, и позднее, спустя годы, когда жизнь я судьба, будто березовый лист ветром, уметнула меня далеко от родных мест, я радовался, что получилось так, а не иначе. Не очутись я на стану, я скучал бы в деревне, играл бы в давно надоевшие игры или зарил бы на сарае воробьев. Не оторви судьба меня от крестьянства, наверное, так и остался бы я темным мужиком, таким же, наверное, недалеким, как дедушка Степан, гордившийся породистым быком и стоялым жеребцом, которыми он когда-то владел. Нет, я не жалею, что у меня иная, чем у дедушки Степана, судьба...
Но вернемся к стану. Вечером у огня, горевшего возле стана, нам приходилось слышать не только хвастливые речи дедушки Степана. Часто в разговор вступал и хозяин стана Миша Знаш. Хвастаться породистым быком и чистокровным жеребцом Знашу было не с руки: ничего такого в его хозяйстве никогда не водилось. Зато он знался с чертями, о чем он подолгу любил глаголать. К россказням Миши взрослые относились с недоверием и насмешкой, считая его пустомелей. Зато нас, детей, когда Знаш начинал «врать», от костра не отгонишь, из его речей мы старались не пропустить ни слова.
С чертями Миша Знаш спознался через колдовку Видинеиху. Когда подошло время и колдовка запомирала, к ней в избенку на краю деревни никто не смел наведаться, опасаясь нечистой силы. Даже родня и та обегала стороной ее избенку. Так и лежала старуха одна, терзаясь от болей, так как черти перед смертью ее мучили и донимали. Слыша старушечьи вопли, Миша Знаш, по натуре смелый, потуже надвинул на всякий случай на голову шапку и отправился к Видинеихе. Сел возле кровати, на которой она помирала, и спросил: чево ей надоть? А колдовке много ли надо было перед смертью, лишь воды в кружке. Подал Миша Видинеихе воды, старуха утолять жажду не стала: не требовалась для ее нутра вода, у нее другое было на уме. Чтобы не мучили ее черти за то, что она после себя на деревне ни одного чертячьего знатца не оставляет, она набрала в рот воды и через сито брызнула на Мишу. И, загоготав по-лешачьи, сказала: теперь ты, Миша, сказала, с нечистой силой спознаешься! — и померла.