Сергей Буданцев - Писательница
Пашета действительно опускалась со странной быстротой. Про нее ходили неприятные слухи, и каждый раз дела ее опережали сплетню. Когда о ней перестали говорить, она поселилась на новой Нахаловке, возникшей на восточной окраине города, у строительства гигантского химического завода. Пашета жила не то в землянке, не то в фанерной хижине, и как только она переступила этот порог, люди, в жизни которых она еще так недавно играла роль хотя бы в качестве предмета разговора, сразу забыли о ней, как о явлении неприятном уже по одному тому, что участь ее стала загадочной и замысловатой. Простодушная сущность Павлушина тоже возмущалась этим необъяснимым падением, тем более что ему казалось иногда, будто и он чем-то виноват в этой противной истории.
А Пашете еще было суждено вмешаться в ставшую столь от нее отдаленной семью Павлушина.
Вечером после вышеупомянутого разговора с родными Настя собрала вещи, взяла с собой шестьдесят рублей и ушла в общежитие к подруге. Подруга эта, Маруся Перк, из колонисток-меннониток, сама года полтора назад бежала из дому в богатой колонии Розенфельд. Жила она теперь так поспешно и жадно, словно ей грозила скоротечная чахотка.
Павлушина очень удивило, что дочь ушла именно к этой отчаянной немке. Между прочим, он знал, что Маруся ведет дневник. Это ему не нравилось и поражало: откуда такое неестественное внимание к своей особе со стороны девушки, тачающей на швейной машине воротники и лацканы? Но вообще-то Павлушин редко думал о ней, да и до сих пор находил, что его скудных мыслей вполне достаточно для понимания этой легкомысленной девицы. А между тем собери он всю силу ума и опыта, и то едва ли бы ему удалось легко ответить, почему девица покинула богатый меннонитский дом. Но ведь в этом заключался главный вопрос, он определял судьбу и характер Маруси.
Во всей истории Насти писательница, как и Павлушин, как и Досекин, тоже изумилась появлению на сцене беглянки из меннонитской колонии. Те общие, ничего не объясняющие слова, которые произносились о Марусе, показывали, на ее взгляд, что ее собеседники мало понимают в женской молодежи своего времени. Ограниченность?.. Пожалуй. Но ее источником была существенная черта этих многоопытных мужчин: перед ними стояли задачи столь огромные, что самые размеры их пока предрешали необходимость собирать силы своего внимания на крупном и общем, не распылять его. В этом нежелании вникать в частности развития каждого отдельного человека сказывалась скорее не узость, а специализация мысли, и писательница ее не осуждала.
«Их поздно развившиеся умы, — рассуждала она про себя, — упражнялись и мужали на предметах, которые открыла революция. В сущности, Павлушин довольно плохо знает людей, вернее — знает их лишь с той стороны, которая нужна организатору в военном строю, на заводе и еще в той специальной деятельности, что разумеют они под массовой работой. Ошибался Павлушин лишь в той мере, в какой, сознательно или бессознательно, отрицал то, о чем не успел осведомиться. Ну, в этом грехе повинны и куда более сильные интеллекты. К слову сказать, люди, терпимые ко всякой мысли и ко всякому опыту, угасают, не оставив глубокого следа в культуре и истории. Интеллектуальной работе нужна воля и непримиримость не в меньшей степени, чем и в практической деятельности».
Размышляя так, писательница составляла план: завтра выходной день, с утра зайти к дочери Павлушина, в общежитие швейной фабрики… Писательница с предвзятостью думала, что дочь должна нести в себе большое количество черт отца. Петю ей удалось видеть утром, но беглый обзор ничем не порадовал, не хотелось ни вникать в его образ, ни раскрывать его. Она отказалась бы от дальнейшего знакомства с молодым человеком, не будь у нее убеждения, что именно на старшем сыне должны покоиться невысказанные надежды отца, вся жажда продолжать себя в потомстве, весьма здоровая и наиболее доступная область честолюбивых стремлений! Писательница положила свидеться и с Петей, если Настя возьмется проводить к брату.
С тем она и приготовилась ко сну, но, уже умывшись и повязав голову платком, вышла на балкон. Сине-сиренево-бархатная толща ночи просквозилась огнями. Огромный город словно взбирался по холмам к звездам и падал в низины. Над ним клубились дымно-розовые завесы зарев, и оттуда, из зарев и огней, обдавая слушавшую, тек непрерывный, ровный, как машинный труд, сыроватый гул — это переезжали в трамваях, в автобусах, на автомобилях, на извозчиках сотни людей, перекатывали грузы в вагонах и — работали.
Легкая сухая волна обожгла писательницу. Где-то в недрах ночи воздух сохранил струю дневного зноя и теперь дохнул ею. На краткий миг, как показалось писательнице, кто-то легко выключил ее мозг, и по головокружению она поняла, что прилила кровь к лицу, к голове. В самом деле, загорелись вдруг щеки, и вообще вся она загорелась от волнения. Стало не до сна, — глаз не сомкнуть, надо садиться писать.
Прежде чем так отчетливо объявилось желание писать, тяжестью и еле заметной щекоткой налились, как у курильщика перед желанием закурить, пальцы, а затем во всем существе наступила прохладная, ровная, как бы электрическая, сухость. Писательница без сожаления покинула балкон со всеми красотами ночи, вернулась в номер и села за стол.
Она, не вставая, писала до утра очерк. Ее охватило блаженство тяжелой умственной работы. Очерк изображал и сравнивал два характера, два производственных портрета — начальника цеха Павлушина и технического руководителя Сердюка. Сердюк понадобился лишь для того, чтобы опирать на него главную конструкцию — образ Павлушина, и нечаянно, как нередко случается в творчестве, вырисовывался лучше, выпуклее, полнее, со странностями, которые и были человеком, потому что всякая норма только примышлена к нему в виде общих и смутных представлений, в которых тонет всякая личность и личная особенность.
Но прежде всего пришлось столкнуться с главным затруднением. И Павлушин и Сердюк были живые люди. Она не могла воображаемо ощутить на ладони их руки, потому что завтра все равно должна была пожимать их и в воспоминаниях не было пока нужды. Оба притягивали живые и разнообразные, противоположные эмоции автора: один — симпатию и восхищение, другой — некоторую жалость и опасение недооценить. В творческом воплощении победителем выходил второй. Персонажи гневно рвали тонкую паутину лжи, в которую их закутывало ее воображение в жажде сказать свое слово о мире. Живые, они могли возразить на каждое слово, считать себя оболганными или замолчанными. За их фигурами смутными и придирчивыми тенями толпились рабочие, мастера, профсоюзники. Они желали, чтобы их изобразили в художественном очерке, и не позаботились сказать для него хоть одно особо выразительное словцо, хоть выставить примету в наружности, не говоря уже о яркой биографии. А там кипела мощная неразбериха цехового дня: не успели привезти заказанные части для вышедшего из строя станка; директор завода снимает к себе единственного инженера цеха Байстрюкова; деревообделочное отделение не получает леса, а его заваливают заказами на деталь «917-бис», из-за которой недоукомплектовано сто четырнадцать комбайнов. Да и весь завод, который путем не осмотришь за две недели, взывал о своих нуждах. Наконец, в довершение всего, руки писательницы были опутаны заданиями главного управления в Москве, которое, посылая ее, хотело получить свое освещение использования отходов. А тут же, рядом, высится внутреннее требование правды, которую она наблюдала и взвешивала каждый день, но которая была лишь частным случаем ее близорукости, ограниченности, неосведомленности, столь обусловленной ее положением и пристрастием. Правда эта противоречила и директивам главного управления, и интересам завода, она смещала пропорции, уводила во тьму призраки многих неописанных героев, нарушала справедливость в отношении Сердюка. Этой правдой было сочувствие одному человеку. Он один — упорный и талантливый — старался поставить все использование отходов. Он один представал для писательницы центром всей маленькой цеховой вселенной, он один влагал смысл в разрозненное движение сотен людей и десятков машин, один объединял усилия, один служил связью и воодушевлением. И, увы, здесь торжествовал не принцип единоначалия, а игра ее пристрастия. Писательница сознавала это, и, прикидывая те искажения, которые ее симпатия должна вносить в очертания действительности, она чувствовала, как ее писание теряло текучий напор и стремление к цели. Тут же, как обвал, падали в память толпившиеся во мгле детали и окончательно останавливали перо.
Больше всего писательница чувствовала это замедление, начиная новый абзац и новый поворот повествования. И написанное уже казалось отвратительным, лучше и не заглядывать в предыдущие страницы. Часто в житейских делах человек колеблется — предпринимать ему или не предпринимать новый шаг, и тогда дух рутины начинает твердить о покое, преподносит резоны в пользу утоптанной дороги, но решительный человек порывает с прошлым. Так и в творчестве. Писательнице приходилось резким усилием воли выводить свежую деталь, которая должна господствовать в новых строках и строить вокруг себя другие подробности отрывка. Но как тяготила в тот миг искусственность и условность самого выбора; перед скудной закономерностью личного воссоздания вольная прихоть творящего жизненного потока являлась божественной и безмерной, — как тот океан случайностей, теплый океан под одеялом пара, в тумане которого сквозило молодое солнце. Молодой океан на молодой земле. И в нем шевельнулся первый кусок белковой слизи, шевельнулся чуть-чуть, еле-еле, но не по воле течения, а по собственному стремлению. И этой слизи было дано впоследствии родить мозг Платона и Дарвина, обстроить скалу Манхеттена, пролететь в дирижабле над полюсом, создать и возвеличить собственность и — уничтожить собственность, расщепить атом… И, отзываясь на рефлекс «что такое?», столь же первозданный, как то еле заметное шевеление, — познавать, познавать, познавать.