Константин Паустовский - Том 8. Литературные портреты, очерки
Луговской вытащил билетик со словом «громкоговоритель», крякнул и нахмурился. Дерман не сдержался, хихикнул и потёр руки. Он предчувствовал неизбежный провал Луговского.
— Стыдитесь, старик! — сказал Луговской своим мягким и дружелюбным басом, тщетно стараясь придать ему угрожающие ноты. — Вы у меня ещё поплачете! Клянусь тенью поэта Ратгауза!
Почему он вспомнил поэта Ратгауза — непонятно. Это был скучный, как аптекарский ученик, водянистый поэт конца XIX века.
— Скоро надо садиться писать, — озабоченно предупредил Дерман и посмотрел на свои старомодные, очень большие карманные часы. — Время подходит.
— Чёрта с два! — прогремел Луговской. — Чёрта с два, буду я вам писать рассказ именно здесь! Я требую дополнительного времени. Не меньше часа. Я предлагаю вам выслушать мой рассказ в Ливадии. Немедленно. Сам по себе он займёт несколько минут.
— Кошмар! — бесстрастно сказал Александр Иосифович Роскин. — Общеобразовательная писательская экскурсия в Ливадию! Ночью! В декабре! В дождь и в шторм. Бред сивого мерина!
За окнами действительно бушевал сырой шторм. Он туго гудел в старых кипарисах. Тяжёлые капли дождя били в окна не чаще, чем раз в минуту. Было слышно, как внизу, на набережной, шипел, перелетал через парапет и раскатывался по асфальту прибой.
— Как вам будет угодно, — сухо ответил Луговской. — Если это вас не устраивает, я выхожу из игры.
Все зашикали и замахали на Роскина. Предложение Луговского было неудобно, но заманчиво, сложно, но увлекательно. В нём скрывалась тайна. Уже одно это обстоятельство в наш век разоблачённых тайн раззадорило всех. В конце концов мы все пошли в Ливадию.
Ялта стремительно мигала огнями, как это всегда бывает в такие ветреные, бурные, шумливые, сырые, ненастные штормовые ночи. Море ревело, и первобытный хаос ударял, как прибой, рядом с нами в берега и уходил обратно, в клубящийся мрак.
Мы почти ощупью шли по Царской тропе. Все молчали. Накрапывал дождь. Сырая земля пахла дрожжами. Очевидно, в палой листве уже началось брожение.
Луговской остановился, зажёг спичку и осветил мокрый ствол вяза. В него была воткнута заржавленная английская булавка.
— Здесь! — сказал Луговской. — Идите за мной. Только осторожно. Тут осыпи. Тогда Роскин снова возмутился.
— Клянусь тенью академика Веселовского, — сказал он, подражая Луговскому, — что это розыгрыш! Блеф! Штучки-мучки! Фокусы! Я не хочу оставаться в дураках.
— Тогда можете оставаться здесь, — сердито ответил Дерман. — Я старик и то не хорохорюсь.
— Не хватало, чтобы я тут стоял среди ночи один как истукан, — пробормотал Роскин и начал осторожно спускаться следом за всеми.
В зарослях было темно, как в сыром подземелье. Ещё не опавшие листья проводили по лицу холодными мокрыми пальцами. Слышнее стало море. Луговской остановился.
— Теперь слушайте! — сказал он. — Стойте тихо и слушайте.
Мы замолчали.
И вот среди шуршанья листьев, слабого треска ветвей и шороха дождевой воды, стекавшей по каменистой земле, мы услышали хриплый и унылый голос. Он был очень слаб и по временам издавал странный скрежет.
— «В проектном задании, — скрипел голос, — институт предусмотрел малоэкономичный способ транспортировки вскрышных пород…»
— Кошмар! — прошептал Роскин.
Ржавый треск заглушил эти нудные слова. Потом в глубине зарослей кто-то развязно ударил по клавишам расстроенного рояля, и Лемешев запел, слегка повизгивая:
Когда я на почте служил ямщиком,
Был молод, имел я силёнку…
— Что это? — испуганно спросил Дерман.
Лемешев осёкся и, помедлив, сказал голосом чревовещателя:
Хочет
он
марксистский базис
под жакетку
подвести…
— Вы очень ловкий чревовещатель, — спокойно сказал Луговскому Роскин, — но всё же прекратите, прошу вас, это безобразие. И объясните, в чём дело. Потому что это уже похоже на глумление, на издевательство, на барское пренебрежение, на формалистический выверт и на шулерское передёргиванье цитат.
— Я не циркач и не чревовещатель! — ответил Луговской. — Просто у меня хороший слух и мне повезло.
И он рассказал нам, что на днях проходил утром по Царской тропе и услышал из зарослей хриплый шёпот. Человек шептал долго. Луговского поразило то обстоятельство, что шептал он даже с некоторым пафосом, по-актёрски, как говорил Луговской, «дрожжементом, со слезой и подвывом». Луговской начал продираться на этот шёпот через заросли, пока не увидел прибитый к стволу высокого бука облезлый и погнутый громкоговоритель. Он гнусавым голосом бормотал что-то о творчестве композитора Алябьева.
Вскоре Луговскому удалось выяснить, что к Октябрьским праздникам в Ливадийском парке поставили несколько громкоговорителей. После праздников все громкоговорители сняли, а один, очевидно, забыли.
Он честно трудился дни и ночи, промокал от дождей, высыхал и трескался на солнце, ржавчина разъедала его металлические части, ветер нашвырял в него мелких летучих семян, запорошил ему горло трухой. В конце концов он устал, охрип от необходимости перекрикивать шум моря и ветра, простудился, начал кашлять и даже по временам совершенно терял голос и издавал только писк и скрежет.
Он страдал от холода и одиночества, особенно в те дикие ночи, когда на небе не было даже самой застенчивой маленькой звезды, которая могла бы его пожалеть.
Но ни на минуту он не переставал делать своё дело. Он не мог замолкнуть. Он не имел права сделать это, точно так же, как не может маячный смотритель не зажечь каждый вечер маячный огонь.
— Вот вам мой рассказ, — сказал Луговской. — Не на бумаге, а в натуре. Рассказ о громкоговорителе. И незаметном герое. Примете вы его или нет?
Мы все приняли этот рассказ Луговского, как сказал Дерман, «по первому классу», хотя Луговской и нарушил правила соревнования.
Луговской получил первую премию — бутылку портвейна из массандровских так называемых «коллекционных», вин.
В Ялте мы встретили с Луговским 1936 год.
Первого января с утра далёкие горы позади города как бы погрузились в летаргию и окутались тёмным дымом. Было тепло и сонно. Глубокая тишина стояла в доме, и только на столе в гостиной тихонько потрескивал своими глянцевыми листочками маленький куст остролистника, только что сорванный в парке. Среди чёрной его листвы висели круглые твёрдые ягоды цвета яркой крови.
В доме устроили маленькую ёлку, и все мы два-три дня с увлечением занимались тем, что её украшали.
Взрослые люди превратились в детей. Кто-то поехал в Никитский сад за огромными шишками канадской сосны, кому-то поручили достать «золотой дождь». Писатель Никандров выпросил у рыбаков барабульку, закопчённую по-черноморски (по его словам, это была «пища богов»). Этих серебристо-коричневых рыбок Никандров связал за хвосты широкими веерами и в таком виде развесил на ёлке.
Луговской заведовал елочными свечами. Он ездил за ними в Севастополь, долго не возвращался, и мы уже впали в уныние, думая, что Луговской нас подведёт. Но за два часа до того, как надо было зажигать ёлку, по всему дому пронёсся крик: «Володя приехал!» Все ринулись в его комнату, и он, румяный от дорожного ветра, бережно вытащил из кармана маленькую картонную коробку с разноцветными витыми свечами.
— Можно, — сказал он, — написать чудный рассказ о том, как я нашёл эти свечи на Корабельной стороне. Клянусь тенью Христиана Андерсена.
И это, должно быть, было действительно так.
Сильнее всех из-за ёлки волновался Георгий Иванович Чулков — один из столпов символизма, изящнейший старик, похожий на композитора Листа.
Он даже принёс для елки из города игрушечную балерину в бумажной пачке.
Я раскрашивал гуашью флаги всех государств, в том числе и несуществующих, и делал из них гирлянды для ёлки. Если бы не Луговской, то ничего путного у меня бы не вышло. Он великолепно знал рисунки и цвета флагов всех государств, даже таких, как «карманная» республика Коста-Рика.
Я раскрашивал флаги и размышлял о непонятной закономерности — чем меньше было государство, тем вычурнее и ярче был у него флаг.
Деда-мороза мы сделали из ваты, а в последнюю минуту жена одного драматурга привезла из Москвы плюшевого медвежонка. Почему-то больше всех обрадовался этому медвежонку Луговской. Он почистил его — медвежонок был ещё чуть пыльный — и посадил на паркет около ёлки.
Новогодняя ночь прошла очень шумно. А наутро тусклый, как будто дремлющий солнечный свет стоял во всех комнатах, подчёркивая тишину. Луговской встал раньше всех и, свежий, чисто выбритый, озабоченно растапливал камин.
— После завтрака мы поедем с тобой, — сказал он мне, — в горы, за Доллосы, в заповедник. Я сговорился с одним отчаянным парнем — шофёром. День короткий. Дорога туда головоломная, и нам придётся заночевать в машине.