Константин Паустовский - Том 8. Литературные портреты, очерки
Он умел в самом будничном открывать черты необыкновенного, и это свойство делало его подлинным художником. Для него не было в жизни скучных вещей.
Прочтите в его книге эпизод с грузовой машиной. Она стоит на обочине дороги, мотор у нее работает вхолостую, и кажется, что машина трясется от злости.
Шофер сидит рядом на траве и подозрительно следит за машиной. Проезжие, думая, что у него неполадки с мотором, останавливаются и предлагают помочь. Но шофер мрачно отказывается и говорит:
— Ничего. Она постоит, постоит и пойдет. Это она характер показывает.
Эта простая на первый взгляд и скупо написанная сцена полна большого содержания.
Прежде всего в ней ясно виден неудачник-шофер, мучающийся с этой машиной, как с упрямым и вздорным существом, шофер-труженик, безропотно покрывающий тысячи километров среднеазиатских пространств.
Кроме того, в этом эпизоде заключена мысль об отношении человека к машине именно как к живому существу, заслуживающему то любви, то гнева, то сожаления и требующему чисто отцовской заботы. Так относятся к машине настоящие рабочие.
Описать такую машину можно, лишь полюбив ее, как своего верного помощника, — страдая и радуясь вместе с ней.
Много таких точных наблюдений разбросано в книгах Лоскутова, в частности в его «Тринадцатом караване», — наблюдений, вызывающих гораздо более глубокие мысли, чем это может показаться на первый взгляд, наблюдений образных, острых, обогащающих нас внутренним миром писателя
Достаточно вспомнить описанный Лоскутовым эпизод, как переполошились кочевники, когда по каракумским пескам прошла первая грузовая машина и оста вила два параллельных узорчатых следа от колес. Набредшие на эти следы пастухи тотчас же разнесли по пустыне тревожный слух, что ночью по пескам про ползли рядом две исполинские змеи, — пастухи ни разу еще не видели машины. Они привыкли только к следам животных и людей.
В книгах Лоскутова много разнообразного познавательного материала. Из них мы впервые узнаем о многом, хотя бы о том, как ведут себя во время палящего зноя в пустыне самые обыкновенные вещи, — вроде зубной пасты или легких летних туфель.
Лоскутов не успел написать и сотой части того, что задумал и мог бы написать. Он погиб преждевременно и трагически.
Его книги говорят не только о том, что мы потеряли большого писателя, не только о том, как богата талантами наша страна, но и о том, как надо крепко беречь каждого талантливого человека.
1957
Гость крымской земли
То, что написано ниже, — лишь малая доля того, что можно вспомнить и написать о Луговском. Но пусть эти несколько слов будут горстью любимой им крымской земли, которую я не мог в своё время бросить на могилу поэта и своего доброго, сильного друга.
Зимой 1935 года мы шли с Луговским по пустынной Массандровской улице в Ялте. Было пасмурно, тепло, дул ветер. Обгоняя нас, бежали, шурша ото мостовой, высохшие листья клёна. Они останавливались толпами на перекрёстках, как бы раздумывая, куда бежать дальше. Но пока они перешёптывались об этом, налетал ветер, завивал их в трескучий смерч и уносил.
Луговской с мальчишеским восхищением смотрел на перебежку листьев, потом поднял один лист и показал мне:
— Посмотри, у всех сухих кленовых листьев кончики согнуты в одну сторону под прямым углом. Поэтому лист и бежит от малейшего движения воздуха на этих загнутых своих концах, как на пяти острых лапках. Как маленький зверь!..
Массандровская улица какой была в то время, такой осталась и сейчас — неожиданно живописной и типично приморской. Неожиданно живописна она потому, что на ней собрано, как будто нарочно, много старых, выветренных лестниц, подпорных стенок, плюща, закоулков, оград из дикого камня, кривеньких жалюзи на окнах и маленьких двориков с увядшими цветами. Дворики эти круто обрываются к береговым скалам. Цветы всегда покачиваются от ветра. Когда же ветер усиливается, то в дворики залетают солёные брызги и оседают на разноцветных стёклах террас.
Я упоминаю об этом потому, что Луговской любил Массандровскую улицу и часто показывал её друзьям, не знавшим этого уголка Ялты.
Вечером в тот день, когда рядом с нами бежали по улицам листья клёна, Луговской пришёл ко мне и, явно смущаясь, сказал:
— Понимаешь, какой странный случай. Я только что ходил на телефонную станцию звонить в Москву, и от самых ворот нашего парка за мной увязался лист клёна. Он бежал у самой моей ноги. Когда я останавливался, он тоже останавливался. Когда я шёл быстрее, он тоже бежал быстрее. Он не отставал от меня ни на шаг, но на телефонную станцию не пошёл: там слишком крутая для него гранитная лестница и к тому же это — учреждение. Должно быть, осенним листьям вход туда воспрещён. Я погладил его по спинке, и он остался ждать меня у дверей. Но когда я вышел, его уже не было. Очевидно, его кто-то прогнал или раздавил. И мне, понимаешь, стало нехорошо, будто я предал и не уберёг смешного маленького друга. Правда, глупо?
— Не знаю, — ответил я, — больше грустно…
Тогда Луговской достал из кармана куртки пустую коробку от папирос «Казбек» и прочёл только что написанные на коробке стихи об этом листике клёна, — стихи, похожие на печальную, виноватую улыбку.
Такую улыбку я иногда замечал и на лице у Луговского. Она появлялась у него, когда он возвращался из своих стихов в обыкновенную жизнь. Он приходил оттуда как бы ослеплённый, и нужно было некоторое время, чтобы его глаза привыкли к свету зимнего декабрьского дня.
У Луговского было качество подлинного поэта — он не занимал поэзию на стороне. Он сам заполнял ею окружающий мир и все его явления, какими бы возвышенными или ничтожными они ни казались.
Не существовало, пожалуй, ничего, что бы не вызывало у него поэтического отзыва, будь то выжатый ломтик лимона, величавый отгул прибоя, заскорузлая от крови шинель, щебёнка на горном шоссе или визг флюгера на вышке пароходного агентства. Всё это в пересказе Луговского приобретало черты легенды, эпоса, сказки или лирического рассказа. И вместе с тем всё это было реально до осязаемости. Луговской говорил, что, создавая стихи, он входит в сказочную и в то же время реальную «страну» своей души.
Однажды он приехал в Ялту ранней весной. Дом творчества писателей ещё не был открыт — он достраивался. Луговской поселился в одной из пустых, только что выбеленных комнат, среди стружек и вёдер с клейстером и красками. Ночью он оставался один в пустом гулком доме и писал при керосиновой лампочке на верстаке. Но, по его словам, он никогда так легко не работал. Утром он просыпался от высокого звона плотничьих пил, и разморенное их пение вошло, как удивительный напев, в одно из его стихотворений того времени.
У Луговского было много любимых земель, его поэтических вотчин, — Средняя Азия, Север, побережье Каспия, Подмосковье и Москва, но, пожалуй, самой любимой землёй для него, северянина, всегда оставался Крым.
Он великолепно его знал и изучал очень по-своему. Однажды, глядя с балкона гостиницы на Яйлу, он спросил меня, вижу ли я на вершине Яйлы, правее водопада Учан-Су, старую сосну, похожую на линию. Я с трудом, и то только в бинокль, отыскал эту сосну.
— Проведём отсюда до той сосны ровную линию, — предложил Луговской, — и пойдём к ней напрямик по этой линии. Препятствия будем обходить только в исключительных случаях. Идёт?
— Идёт, — согласился я.
Так он один или с кем-нибудь из друзей бродил иной раз по Крыму, выбирая «видимую, цель». Эти вольные походы сулили много неожиданного, как всякая новая дорога. Луговской любил ходить наугад. В этом занятии было нечто мальчишеское, романтическое, таинственное. Оно раздражало трезвых и серьёзных людей.
Смысл его был в том, что Крым, знакомый до каждого поворота на шоссе, оборачивался неизвестными своими сторонами, С него слетал налёт столетних представлений. Он переставал быть только скопищем красот, предназначенных для восторгов. Он приобретал благородную суровость, которую не замечают люди, знающие только южный берег.
Однажды в Ялте, зимним вечером, несколько писателей затеяли игру: кто не дольше как за полчаса напишет рассказ на заданное слово. Слова нарочно придумывались «гробовые». Они могли бы привести в отчаяние человека даже с самым изворотливым воображением. Мне, например, попалось слово «удой».
Слова писались на бумажках, и мы потом вытаскивали их из шляпы старого весёлого и маленького, как гном, человека, Абрама Борисовича Дермана. У Дермана было прозвище «Соцстарик» — то есть «Социалистический старик», так как, по общему мнению, при социализме все старики должны быть такими же милыми и деятельными, как Дерман.
Луговской вытащил билетик со словом «громкоговоритель», крякнул и нахмурился. Дерман не сдержался, хихикнул и потёр руки. Он предчувствовал неизбежный провал Луговского.