Геннадий Скобликов - Лира Орфея
Понятно, он и не собирался искать несуществующие дрова. Прошел к цистерне, налил бадью солярки, вернулся в вагончик.
— На, пали.
Петро хитро смотрит на него, смеется.
— Ты ж сам запретил. Сгоримо.
— Туда нам и дорога.
И они оба смеются. Да, он действительно запретил топить печки соляркой, особенно ночью: вагончики деревянные, насквозь промазученные и промасленные, в два счета вспыхнут — и выскочить не успеешь. Да вот толкач свою муку показывает...
В углу у входа другая бадья — с углем: мокрая черная пыль. Петро совком набрасывает в печку ее сырую сыпучую массу, поливает из полулитровой банки соляркой. Комкает кусок газеты, поджигает и бросает в печку. Солярка быстро загорается — и вот уже гудит пламя по всей трубе, и сама узкая длинная труба потрескивает накаляющейся жестью. Труба у них — сначала от печки вертикально вверх до середины вагончика, потом колено отводит ее в сторону, в верхнее «заднее» окно, заделанное асбестом: при такой длине трубы вагончик нагревается быстро. Не пройдет и двадцати минут, как будет у них тут «Ташкент».
— Вот цэ добре! — радуется Петро огню и подмигивает Максиму.
Галушко сидит на корточках перед печкой, и белое пламя из открытой дверки заливает его горячим светом. Загорелый и заветренный до черноты, лицо поросло редкой щетиной, маленькие глазки веселые, довольные... Лучший комбайнер совхоза, мог бы получить за нынешнюю жатву Героя Соцтруда, намолотил положенные центнеры, только, правда, не в календарные дни, а в рабочие: несколько календарных дней пропало, дожди не давали косить. Но героя ему и все равно было не видать — в герои директор метил своего любимчика, бригадира первой бригады, и представили Петро к ордену Ленина. Ну, и премию большую они ожидали — им всем обещали тогда довольно высокую премию: вместо плановых одиннадцати сдали по двадцать шесть с половиной центнеров пшеницы с гектара! Будет, конечно, предвкушали они, чему радоваться, особенно таким вот, как Петро, да и вообще всем, кто тут уже по полтора-два года работал, с самой организации совхоза. Но пока вот он, завтрашний кавалер ордена Ленина, сидел и, как ребенок, радовался огню. Тридцать лет ему было тогда, но можно дать и меньше... а то и больше: лицо беспокойного, пожившего уже человека... Маленькими порциями Петро плескает на уголь солярку. Пламя гудит в печке, гудит по всей трубе и вылетает на улицу, рядом с окном: бьет из трубы, как из паяльной лампы. От печки и вверх до колена труба уже красная, от нее пышет жаром, и в вагончике тоже тепло. А у потолка, подними руку, сквозит ветер. Не хочешь мерзнуть — топи с перерывами всю ночь.
— Что будемо делать, Максим?
— Уберем немного. Потом чай надо бы...
— Давай трохи.
Пока наводят порядок, вскипает чайник. Потом они сидят и пьют чай. Без водки, без вина, даже без еды. Только крепкий чай. И это так хорошо им, так уютно: слышать, как громыхает в черной ночи холодный ветер, как сыплет дробью по стеклам и крыше дождь, и сидеть вот так, в более-менее убранном вагончике возле раскаленной печки и, обжигаясь, пить свежезаваренный чай...
После чая и долгого, в сытость, перекура Петро достал из чемодана ученическую тетрадь и карандаш, завернул, освобождая место, на своей полке постель, поставил туда лампу, сам пристроился на поставленном рядом чемодане.
— Гонки, что ли, подсчитывать? — любопытствует он у Петра.
— Хай их!.. Письмишко Марине нацарапать.
— А. Это надо...
И ему, Максиму, тоже, наверное, хорошо бы написать сейчас кому-то письмо. Хорошо бы, но... Домой, отцу с мачехой, сидеть писать сейчас просто охоты не было, а больше... Больше ему фактически некому было писать. Правда, еще весной он спросил разрешения у Феди писать письма Наде, и Федя, друг его, конечно же, не возражал. Но он, Максим, так и не воспользовался ни разу его разрешением, так и не написал он Наде ни одного письма. И правильно в общем-то сделал. А Федя... Федя сейчас уже в армии, прислал ему и письмо и фотографию: такой бравый молодой солдат! Но зато в письме, в письме другие строчки: «Только тут, в армии, — пишет Федя, — и поймешь, что такое свобода, — на гражданке мы этого не понимали». Хорошо бы, конечно, сесть и написать внеочередное письмо в армию Феде; но и ему, другу, тоже сейчас почему-то не хочется писать...
Приемник бы покрутить, музыку какую поймать, так батарейки давно сели, молчит их «Родина». Читать тоже неохота, да и нет в их библиотечке ничего нового...
Накидывает плащ, выходит в тамбур, делящий их вагончик пополам (во второй — «бригадирской» — половине живут у них две учетчицы, тоже пока уехавшие на центральную), открывает дверь и остается стоять в дверном проеме.
Ветер, дождь в лицо. И сплошная черная темень...
А где-то в огнях города театры и концертные залы, модно одетые парни, красивые девочки. И никому, никому нет там дела, что где-то в безбрежной распаханной черной степи есть ты и что тебе так вот одиноко сейчас, так одиноко и тоскливо...
— Вот, Максим...
— Что?
— Да вот... — Петро смотрит как-то удрученно, беспомощно. — Хочу написать Марине хорошее письмо, а не могу, не получается. Слов немае. Не идут.
— Пойдут, куда они денутся.
— Не, понимаешь... Хочу вот... — Петро опять не находит слов. — Ну, понимаешь, хочу, чтоб тепло ей было от моего письма, чтоб получила она письмо, прочитала и знала, что есть же у нее я, Петро, что не одна ж она на билом свите. Видишь, чую ж вот, что сказать надо, как написать, а слов нужных немае...
Петро закурил, протянул пачку Максиму. Он взял папиросу, приставил ее к раскаленной нижней части трубы, подождал, пока табак возьмется огнем, раскурил. И все это время со смешанным, непонятным себе самому чувством смотрел на Галушко: то ли хотелось бы ему немножко поиронизировать над Петром, то ли он глубоко в душе завидовал ему. А Петро сидел на поставленном на ребро чемодане перед полкой, где в свете лампы лежала раскрытая ученическая тетрадь, и как бы ждал чего-то от него, от Максима: совета или просто продолжения разговора.
— Вот и пиши, как мне говоришь. Все и получится.
— Как?
— Да так. Садись и пиши, что... непогода тут у нас, дождь третий день, пахать нельзя, все на центральную уехали, только мы тут с тобой одни — как два сурка в этой кромешной тьме. Что решил вот написать ты ей письмо, достал тетрадку, карандаш, сел — а слов нужных и нет, чтоб сказать, как хочешь ты к ней. И все-все-все поймет твоя Марина, все как есть.
Петро сначала недоуменно, потом почти с восхищением смотрит на него.
— Счастливый ты человек, Максим, ей-бо! Власть над словами имеешь. Все дается тебе. Слышь, — диктуй мне, а? Такое письмо заделаемо!
Но тут же сам и понял, что сказал неудачно, не то:
— Не, это я так. Так просто... — И явно с чувством неловкости за себя склонился опять над тетрадкой.
А он, Максим, опять забирается на свою полку. И долго-долго будет там лежать и курить. Долго-долго...
...«Девочка в красной шапочке», как записал он о ней в первый раз в своем дневнике, который и вести начал из-за нее и из-за нее же потом уничтожил, — его первая сильная и, конечно же, неразделенная любовь. Где она теперь была: в том же Курске, на 3-м курсе своего медицинского? И надо ли, собственно, ему вспоминать и жалеть о ней?
Она была городская, училась тоже в девятом классе, в женской школе, жила на соседней улице. Часто приходила с девчонками к их дому, где он стоял на квартире, — тут он и сам не заметил, как по уши влюбился в нее.
И начал бредить ею. И тосковать.
И тем более видел незавидным и безотрадным свое положение, что сам же вдруг начал считать себя, д е р е в е н с к о г о, недостойным ее, г о р о д с к о й.
Вбил себе в голову и по-другому и думать не мог.
То есть, нет же, конечно, сам-то он ни в коем случае не считал, что они, деревенские, могут быть чем-то там хуже их, городских. Но вот она, думал он, конечно, считает...
И ему было и жалко и досадно, что она так глубоко заблуждается, и ему так хотелось, чтоб наконец прозрела она. О, сколько мысленных монологов произнес он (воображая, что говорит перед нею) в защиту этой своей «деревни», какие только убедительные доводы ни приводил! Казалось, услышь она такую вот его речь — и навсегда устыдится за свое городское высокомерие (которое он приписывал ей), и все тогда будет у них самым разнаилучшим образом. А уж более преданного ей, чем он, ей, конечно же, было бы уже не найти!..
Но в том-то и дело, что и эти его горячие речи были известны только ему самому. А перед нею он только краснел и молчал. И чувствовал себя и косноязычным, и неуклюжим, и вообще, конечно, не для нее...
Да, теперь она должна была быть на третьем курсе медицинского института. Не представлял он, какой она стала теперь, с десятого класса так и не видел. А тогда была... В общем-то, если трезво, то ничего и особенного: так — высокая, тоненькая, светлые косички. Но уже в девятом она делала маникюр и вообще что-то о себе знала. На него, по уши влюбленного (о чем знали все), она смотрела, как ему всегда казалось, немножко свысока и насмешливо. И вообще она играла и любила поиграть, умела складывать губки в этакий капризный бутончик и ввести его в краску первой попавшейся фразой. Весной она ходила в яркой — красное с белым — вязаной шапочке, кокетливо сбитой назад, и когда они, компания их девчонок, возвращались из своей женской школы, он часто, будто случайно, оказывался на углу Интернациональной и Октябрьской, чтоб хоть издали увидеть ее. Да, конечно, она знала о его влюбленности, и он знал, что она знает, и это-то, что она — знала, и было самое мучительное для него.