Геннадий Скобликов - Лира Орфея
А дальше, стоит только поднять глаза — степь и степь, одна пустая голая степь. Где еще не вспаханная после уборки, белеют полоски жнивья, а большей частью запаханная, черная до самого горизонта. И по ней — жалкими серыми комочками несутся на ветру перекати-поле. Может, сотни их — все в одну сторону, покорные, по степи, — может, тысячи...
Петро спит на боковой полке внизу. И пусть пока спит...
И он достает из-под матраца свою «секретную» тетрадь, приготавливает авторучку. И опять смотрит, смотрит в окно...
Светлое непаханое жнивье, черная пахота, низкие серые тучи, мелкий сыпучий дождь, крутится на ветру деревянное мотовило оставленной среди поля жатки... и несутся, несутся по всей степи и все в одну сторону жалкие в своей спешной покорности мокрые комочки перекати-поля...
Где, когда и что толкнуло его — мучиться вот так, над своими собственными стихами?! В восьмом классе в городской школе осенью, когда заданное на дом сочинение по картине Левитана «Золотая осень» он написал вдруг в стихах? Или это приходило и раньше, когда, бывало, по дороге в свою сельскую семилетку, четыре километра полями, он часто декламировал наизусть вслух стихи, чаще всего — Некрасова, а когда запас чужих стихов кончался, импровизировал свои, что придет в голову? Или еще где-то раньше, долгими зимними вечерами на печке в хате — над книжкой стихов все того же Николая Алексеевича Некрасова, чьи стихи и поэмы были ему особенно близки и понятны, и он часто, бывало, читал их и не сдерживал слез. Или было это в нем, это вот брожение, томительное теснение души — всегда, сколько помнит себя? И всегда хотелось — и было мучительно непосильно хоть как-нибудь там выразить это свое...
На смерть Сталина — потрясенный, как и все, вся страна, он написал стихотворение и послал в областную комсомольскую газету. Хотелось — и тайно надеялся, что стихи напечатают. Вместо публикации стихов пришел ответ на редакционном бланке. Его уведомляли, что напечатать его стихотворение не могут, так как стихов на смерть вождя присылают очень много и все их невозможно опубликовать, но все присланные стихи будут храниться и, возможно, когда-то будут изданы отдельной книгой как свидетельство великой любви народа к вождю.
Ответ редакции его вполне удовлетворил. Но больше посылать свои стихи в газеты он не решался. Понимал и сам, что никакой он еще не поэт, что стихи его еще не настоящие, слабые, и надо подождать.
В училище он в общем-то прилежно изучал все положенные технические дисциплины, но втихомолку продолжал пописывать стихи и вынашивал довольно неясные планы насчет своего литературного будущего. Конечно же, в этом желанном и неопределенном таком его литературном будущем ему очень хотелось бы стать настоящим поэтом, печатать свои стихи в газетах и журналах, издавать книжки. Но для этого, как он тогда понимал, нужны какие-то особые серьезные темы. И он искал их. Он сочинял стихи о казни Сакко и Ванцетти, о войне в Корее, об угнетении негров в Америке, о великих стройках коммунизма... Но и эти его стихи не удовлетворяли его самого, чего-то, он чувствовал, самого важного все-таки в них не хватало, и ему, искренне не понимавшему тогда — чего же в них нет, только и оставалось успокаивать себя, что это ведь только начало, что нынешние ученические стихи его лишь подступы к чему-то более серьезному и большому, которое он как бы предчувствовал в себе и которое — хотелось ему в это верить — к нему обязательно скоро придет.
И таким большим и серьезным, таким настоящим и должна была стать, по его тогдашнему мнению, поэма. Звучная, высокая поэма о достойном своем современнике. И скорее всего, это должна была быть поэма о целине. О целине и целинниках, о их героизме в труде.
О, он отлично помнит тот осенний день 55-го года, когда он лежал на своей казенной узкой железной кровати с провисшей сеткой, рядом с раскаленной плитой, где их добрая хозяйка как раз варила щи и на кухне царствовал аппетитный запах вареной капусты, — и впервые продумывал эту свою поэму... что и должна была (как он тайно надеялся) сделать его поэтом.
Та жизнь в непроглядной бедности и грязи, какую помнил до сих пор и каково жил сам, не могла, считал он, напитать его стихи тем высоким и светлым, что только и должно было быть (как понимал он тогда) теперь в поэзии и вообще в нашей литературе. Он должен был, в противовес всему надоевшему повседневному, обыденному, чем живут все обычные люди, воспеть некую высокую, чистую и содержательную жизнь людей... каких-то совсем иных. Таких же, как и все, но все-таки в чем-то самом главном каких-то и не таких: лучше, и выше, и содержательнее. И что сам он не видел их, таких вот особых, вокруг себя, — его это пока не смущало. Он знал о них из книг и газет, о них говорили по радио, их таких показывали в кино, — и, конечно же, в скором времени, и где-то там, на великих стройках или на целине, он и сам обязательно встретится с ними.
Да, он помнит, это было в тот самый осенний день 55-го года, только не днем, а уже вечером. Они, трое квартирантов, пришли из училища и были дома. Вася (его будущий напарник по совхозу) и Николай играли бог уж знает какую по счету партию в шахматы, а он, в закутке за дверью, рядом с плитой, полулежал на своей койке над этой вот толстой тетрадкой на девяносто восемь листов и обдумывал будущую поэму. Ему хотелось писать ее тогда же, тотчас же, в те же минуты, но — было трудно, было до обидного трудно, потому что ему не о чем еще было пока писать: пока еще он не знал той жизни и таких людей, каких должен был отобразить и воспеть в поэме; а придумывать, чего не видел сам в жизни, он и не умел и не хотел.
И тогда, — чтоб все-таки что-то делать, чтобы что-то уже сделать, оставить в этой тетради, — он достал из-под подушки том сочинений Горького (в ту осень он увлеченно читал статьи о литературном труде), нашел отмеченное место и раскрыл тетрадь на первой странице. Там, с необходимым отступлением от верха, четкими крупными буквами уже была написана цитата из одной современной книжки о литературе:
«Нашей литературе нужен герой, который был бы воодушевлен теми великими задачами и целями, какие стоят перед нашим народом, герой, помогающий строительству коммунистического общества».
Он выписал ее несколько дней назад до этого, выписал, чтобы была она всегда перед глазами, когда он будет раскрывать эту тетрадь: вот таким должен быть и его герой — герой его будущей поэмы. Теперь же он хотел написать тут, тоже в напутствие себе, еще одну цитату, теперь уже из Горького. Взял ручку, устроился поудобнее, положил тетрадь на подушку и, лежа на животе, крупно и четко вывел:
«В литературе место всякой правде.
В литературе место всякому голосу — если это искренний голос.
Литература есть трибуна для всякого человека, имеющего в сердце горячее желание поведать людям о неустройстве жизни и о страданиях человеческих, о том, что надо уважать человека, и о необходимости для всех людей — свободы! свободы! свободы!
М. Горький. Собр. соч., т. 23, с. 298».Полюбовавшись, как красиво он написал эти понравившиеся ему слова, он стал еще раз, как и накануне, когда только впервые прочитал эту статью, думать над их смыслом и соотносить со своей будущей поэмой. Его, Максима Русого, только-только пробующего писать, радовало, что в литературе есть место всякой правде: значит, и он, Максим Русый, если такое с ним действительно случится и он станет поэтом или вообще там писателем, будет писать всю правду и только правду, какую знает и какую предстоит еще узнать. Правильным было и то, что в литературе есть место всякому голосу — если это искренний голос: он, Максим Русый, запомнит это и, конечно же, будет всегда писать только искренне все. И он, Максим Русый, тоже поведает людям и о неустройстве жизни, и о страданиях человеческих, и о том, что надо, конечно, человека уважать...
О неустройстве жизни, — прикидывал он, — и о страданиях человеческих он расскажет в первой части поэмы, или, наверное, это лучше будет, в отступлениях, где будет дано трудное военное детство его героя. Во всех остальных частях он покажет, как герой его идет на самый передний край трудового фронта, в борьбе с трудностями мужает и постепенно становится таким, как в первой цитате.
А как раз сейчас именно таким передним краем, таким трудовым фронтом и была целина. И в тот же вечер осенью 1955 года он и решил для себя окончательно: весной, по окончании училища, будет проситься на целину.
Да, он хорошо помнит тот осенний день 55-го года, когда ему так ясно представилась его будущая поэма и пришло вот это решение обязательно проситься на целину. Он был и приподнят и взволнован, и он тут же написал торжественное вступление к этой будущей, еще не написанной поэме, посвящая ее комсомолу и вообще Родине, и потом, все так же внутренне взволнованный, молча оделся и ушел на улицу, бродил по пустынным и темным улицам того маленького районного городка — и улетал, улетал и мыслями своими и чувствами куда-то сюда, вот в эти вот, еще не ведомые тогда ему казахстанские степи, переживал заранее все то, что и ожидал обязательно тут пережить, — и видел их, видел их, уже как бы написанными, и слышал их, как бы звучавшими одну за другой, главы его будущей поэмы. И он и счастлив был этим еще не ведомым никому возвышенным своим состоянием — и болезненно несчастлив одновременно: что не может он, не может он писать эту поэму сейчас, пока не пережил до конца сам того, о чем он и должен будет написать, что рассказать и что воспеть. И все равно, все равно: это был тогда один из самых счастливейших и памятных ему вечеров.