Борис Рахманин - Ворчливая моя совесть
«Словнафт»… Чуть шеи не вывихнули Бронников и Бондарь. Нефтяным ветерком тянуло оттуда, своим чем-то…
Поднялись на Славин, к мемориалу. Фамилии, высеченные в граните: «Л-т Ефросинья Алексеевна Захарова», «Капитан Н. Дорожин», «Ковбаса», «Леонов», «Алехин», «Баталов», «Белов», «Акимбеков», «Цымбалюк». Пустая доска — здесь лежит неизвестный. Еще одна такая же… Еще… «Гаврилюк», «Бродовский», «Широков»…
Мчались на обед, за город, в Замоцьку винарню. Шесть или даже семь джазистов набилось в «Волгу». День был великолепный, золото с лазурью, весна, весна… Композиторы, перебивая друг друга, что-то пели, имитировали музыкальные инструменты. Пишта дирижировал очками. На каменистых террасах вдоль шоссе горели костры, крестьяне сгребали прошлогодние листья, старые виноградные сучья, жгли все это, и пламя бледно-золотыми цепочками пульсировало, шевелилось на террасах, опоясывая горы.
— Я слышу, как трещит огонь, как разговаривает огонь! — кричал Пишта. — Это потрясающая песня!
И все в автомобиле принялись опять же наперебой воспроизводить треск, гудение, взрывчатую музыку крестьянских костров. В сущности, это была музыка, созданная людьми. Огонь был лишь инструментом.
— Сотворение огня! Назовем это сотворение огня! — ликующе кричал Пишта. Вырвав из кармана блокнот, он набрасывал уже по диагонали листа только что явившуюся ему, им мелодию, теребил волосы…
Пишта передал Бронникова и Бондаря с рук на руки Стефану, который повез их в Баньску-Быстрицу. Он сам в четырнадцатилетнем возрасте был партизаном в тех краях, всю дорогу, то и дело оглядываясь, рассказывал, рассказывал…
— Вот здесь, — показывал он подбородком — руки на руле, — вот здесь мы переходили… Через Рон… Вот здесь… Как раз в это время разлив был… Немцы нас ждали… — Он надолго замолчал, вздыхал только. — Смотрите! — внезапно оживился он. — Немецкий номер! Из ФРГ!
Чуть впереди, плавно приседая на амортизаторах, мчался бежевый «мерседес». Глянцевито сверкнула лысина… Щекастое, с густым сизым румянцем лицо… Два костюма — черный и светло-серый — в целлофановых мешках, чтоб не запылились, висели на плечиках, заслоняя приоткрытое окно.
…Когда поднимались по лестнице к зданию музея повстанцев, словно рассеченному незримым мечом времени на две равные части: прошлое и настоящее, встретили большую группу людей в слишком теплых пальто с меховыми воротниками, в ушанках. Люди молчали, думая об увиденном и услышанном только что там, в музее. Вздохи, суровость в глазах…
— Товарищи, вы русские? — громко спросил Бронников.
Словно солнце вышло. Лица встречных сразу прояснились, заулыбались.
— Да! Русские!
— Из Алма-Аты!
— Из Полтавы! Русские!
— Русские!
В Высокие Татры, в курортный городок, где должен был состояться юбилей знаменитого художника, Бронникова и Бондаря повез искусствовед из Праги, Густав. Такое было чувство, что загадочный Гловачек создал целый координационный центр передвижений Бронникова и Бондаря. Казалось, вся республика занималась ими. В каждом городе были у братиславского инженера друзья. И снова, один за другим, почти без пауз проносились вдоль шоссе города, городки, деревни. Со своим обликом, своей осанкой… Стояли в полях в извечной святой позе труда — в земном поклоне — люди. Плясали на свадьбе под белым шатром яблоневого цветенья, шли со стадиона, показывая пальцами тем, кто не был на матче, счет: 2 : 2… Незаметно стали выше и белей горы. Лыжники, лыжники запестрели на снежных склонах.
Юбилей Художника праздновали в галерее, где были выставлены его картины. Он и жил в этом доме. Густав представил ему Бронникова и Бондаря, Маэстро взглянул на них дымно-голубыми, выцветшими глазами, покивал. Понял ли он, кто они? И без того много людей нагрянуло к нему в этот суматошный день. И все как на подбор важные и значительные лица. «Хоть бы один с расстегнутым пиджаком», — мысленно вздохнул седоголовый маэстро. Сам он — ради праздника — повязал шею под шерстяной, чуть поотвисшей на локтях кофтой шелковым шарфиком, одолжил у жены. Бронников и Бондарь стояли в стороне, боком к одной из картин — ни к очередному докладчику, ни к этой замечательной картине поворачиваться спиной было неудобно. Приглядывались, прислушивались. Некоторые слова были им понятны, можно было предположить, о чем шла речь. «Динамично… Синтез… Диспозиция… Конструктивна… Ренессансна… Принцип…» Молоденькая фоторепортерка, увлеченно жуя резинку, несколько раз ослепила их «блицем». Невдалеке, одинокая, поскольку отпустила мужа произнести речь, стояла дама в шляпе с очень широкими полями. Виднелась только ее шея, но ясно было, что дама эта красива. Стояли кучкой несколько мужчин-бородачей. Был в зале и чешский офицер. С черными усиками, в зеленом мундире. Снял фуражку и держал ее на сгибе локтя. Были старухи без морщин, с нежным фарфоровым румянцем. Был и какой-то пузан, обтянутый тесным, будто резиновым фраком. Шушукались несколько очень юных девушек, ядреных, свежих, с разрумянившимися от волнения лицами. Все в разноцветных брюках. Актриса, маленькая, черноволосая, похожая на японку, прочла стихи. Похлопали. Скрипачка, статная, сильная, шумя тяжелым, с металлическими блестками платьем, вышла на середину, деловито подложила под подбородок на скрипку большущий носовой платок, заиграла. И резковатое звучание ее скрипки совершило чудо — все эти люди, только что казавшиеся незнакомыми, не монтирующимися, что ли, друг с другом, — девушки в разноцветных брюках, бородачи в застегнутых пиджаках, дама в шляпе с очень широкими полями, офицер, Бронников и Бондарь, застывшие боком к удивительной картине, высокопоставленные представители двух столиц, мечущийся между ними, блистающий влажным лбом искусствовед Густав, сам Маэстро, безучастно, словно не о нем речь, внимавший только что ученым докладчикам, — все они стали вдруг единым целым, задышали в унисон. Звучание скрипки, которое адресовалось ушам, придало свежей силы зоркости и глазам собравшихся. И уже не скрипка, а картины излучали музыку, излучали красоту, размягчая взгляды, делая всех чуть-чуть красивее, свободнее, похожими чем-то один на другого. И глаза Маэстро из-под седых лохматых бровей зорко обегали лица пришедших и приехавших к нему, искали что-то, искали и, кажется, находили.
…Ехали в Татры — только поднималось солнце, а возвращались — высоко над шоссе, над всем ночным, темно-фиолетовым миром светилась, слабо дымясь, круглая луна. Им вспоминалась та самая, во всю стену, удивительная картина: по огромному, частью заснеженному, частью распаханному, частью зеленеющему полю — люди, волы, трактора… И дети бегут… Люди работают, пляшут, целуются, пьют вино. Кишмя кишела эта картина людьми. Все времена года были на ней представлены одновременно, жизнь и смерть сидели в обнимку за пиршественным столом. И вот-вот должно было произойти на ней нечто такое… Нечто такое…
13Среди пассажиров внерейсового «Ан-2» кроме Фомичева оказалась и Галя, жена Лазарева. С ребенком. И уселись они рядом.
— Мальчик? — проорал Фомичев, пересиливая гул двигателя.
Она расслышала, закивала.
— Нашего полу прибыло?
Она не сразу поняла. Он повторил. Снова не поняла.
— Мужского полу! Полу, говорю!..
Поняла. Закивала. Совсем поняла. Рассмеялась. Помолодела от смеха. Золотых серег в ее ушах почему-то не было. Темнели в розовых мочках крохотные проколы.
Публика в «Ан-2» оказалась разношерстная. Вот этот, скажем, ферт с усиками и в кепке клетчатой. Третьим в самолет ворвался, после Фомичева и Гали. У них это случайно вышло, господь бог помог. А ферт приложил все старания. Ворвался, сел, заоглядывался. Рядом с ним женщина место заняла, с девочкой. Лет тринадцать девочке. Ферт, собственно говоря, место девочки захватил. Протиснулся между ними, шлеп — занял.
— А? Что? Твое место?! А ты вот что, садись на коленки мне!
Нынешним тринадцатилетним по некоторым параметрам и двадцать три дать можно.
— Мерси, — надменно отказалась акселератка и уселась на колени мамы.
Ферт обратил свое внимание на Фомичева. Заулыбался. Море обаяния. Не рожа, а картофелина с усами и в кепке. И под левым глазом довольно еще явственный синячок.
— Выручишь?
Фомичев вопросительно поднял брови.
— Кореш мой, — кивок назад, в последние ряды, — во-о-он он сидит. В такой же кепке. Скучно ему там, без меня. Уступи! Что?
Фомичев поманил его поближе.
— Так ты бы сам к нему пересел. Там же свободно.
— Не, — покачал головой ферт, — качка там, — откинулся на спинку своего сиденья, закрыл глаза.
Фомичев повернулся к Гале. Попытался что-то сказать, что-то такое, ни к чему не обязывающее. Галя ему со скользящей, усталой улыбкой кивала. Фомичев представил вдруг, что моторный рев на минуту прекратился, а он — орет… Представил себе это, да так ясно, что тут же захлопнул рот. Мальчик на руках Гали завозился. Ожил сверточек, задергался. Растерянно поглядев вокруг, и на Фомичева в том числе, Галя стала демонстративно расстегиваться… Все вокруг тут же, не менее демонстративно, отвернулись, гордясь своей благовоспитанностью. А Фомичев нечаянно глянул. И остолбенел. Рот раскрыл. Ей-богу, не потому, что грудь… Лицо младенца!..