Михаил Стельмах - Четыре брода
В уступчатые, глубоко врезанные подножья холмов волнами затекала густая синь. Край неба спустился на лес, темной мглой накрыл его и крадучись поплыл по самой земле. Из этой мглистой синевы возник вдруг всадник. Что-то эпически величавое и гордое было во всей его стати, в том, как из вечернего сумрака, словно выбираясь из реки, вырисовывался конь.
Максим Петрович пристально следил за всадником, и словно сами собой у него вдруг вырвались слова старинной думы.
Ой полем, полем килиїмським,
То шляхом битим гординським,
Ой там гуляв козак Голота,
Не боїться нi огня, нi меча, нi третьего болота…
— А и вправду есть в нем что-то от казака Голоты! — сказал Данило.
В его душе нарастало тревожное чувство: где-то он уже встречал этого всадника, что видением вставал перед ним то ли из сумеречного предвечерья, то ли из далекого прошлого…
— Начинал повстанцем, потом в казачестве червонном воевал — так и пролетела его молодость. Четырежды расстреливали его. Четырежды!.. Да не одолела костлявая червонного казака! Только правую ногу довелось сменить на вербовую. Вот и прибился к нам — жито-пшеницу сеять, за пчелами ходить да сад растить…
Туго обтянутое кожей, дочерна прокаленное солнцем, с печатью глубоких раздумий лицо возникло перед Данилом. Гулкой медью прозвучал низкий голос:
— Добрый вечер добрым людям!
«И голос как будто знакомый», — приглядывается Данило к всаднику.
— Вечер добрый, Терентий Иванович! — сердечно поздоровался Диденко. — Откуда путь держите?
— Из лесу. Там август в листве шумит, а с лесных яблонь падают и падают плоды…
Откуда же, из какой давности, вернулся к нему этот голос? Он уже слышал его, но где и когда?..
— Вы собирали яблоки на семена?
— Нет, передумал, и знаете, почему? Набрел, понимаете, на старинные записки одного монаха-садовода. Любопытно пишет. Доказывает, что нельзя культивировать яблони на дичках — у них плохо разветвляется корневая система. Не под силу ей питать крону культурного дерева.
— Интересно!.. Знакомьтесь, наш новый учитель — Данило Максимович Бондаренко.
— Бондаренко? — переспросил Терентий Иванович, и какая-то тень прошла по его внезапно помрачневшему лицу.
Данило вглядывался в человека, четырежды видевшего смерть в глаза. Почему он вдруг помрачнел?
— Вы не из Тарнорудов ли, часом?
— Оттуда. А что? — удивился Данило.
Но Терентий Иванович, ничего не ответив, слегка тронул коня ногой и уехал прочь.
— Что с ним сегодня? — пожал плечами Диденко.
После голубых полей мрачная церквушка показалась темницей. Дремотные тени святых и грешных неразличимо слились воедино. Но когда Терентий Иванович внес горящую лампу, сразу отчетливо проступили лики святых. Мужественная красота, одежда, оружие — все отличало их. Но ведь это же не иноки, а чубатые запорожцы, неведомо как, при саблях и пистолях, заполонившие церковь!
— Где нашел ваш богомаз такую красоту? — невольно замер Данило.
— В прошлом…
— Каком прошлом? — И снова ожили неясные воспоминания: где он слышал этот голос?
Шульга поднес лампу к образу, напоминавшему кошевого. В пытливом взоре, глядевшем, казалось, сквозь века, читались отголоски отгремевших битв, вспыхивали отблески догоравших пожарищ…
— Из того далекого прошлого, когда мирское переходило в церковное — не столько для молитвы, сколько для раздумий, для памяти, чтоб не забывали потомки, как жили их деды и прадеды. Было ж у нас преславное Запорожье, и жили там не только воины-храбрецы, а и щедрого дара художники-творцы. Ведь и в тарнорудской церкви было несколько ликов запорожцев с оружием в руках и с чубами на головах. Да как увидел их владыка — рассвирепел! Озлился так, что аж вышитые на его ризе апостолы задрожали. Повелел святой отец сжечь нечестивые образа, истребить крамолу!
— Сжечь образа?!
— И образа, и божницы, и грамоты, чтоб гайдамацким духом, мол, и не пахло! Такой-то был у нас преосвященный, ему одни монастырские пивницы по душе были. Ну, а тогдашний церковный ктитор, не будь дурак, спрятал все в подвалах звонницы. Там на них и набрел наш Марко, кое-что перерисовал… Сказать жинке, чтоб принесла вам повечерять? Кислое молоко у нас есть. Мария и хлеб из пайковой муки может испечь, если нужно… Опять чего-то тех, что на службе, перевели на паек, а о хлеборобах забыли… Дождь собирается: нога моя что-то потяжелела, — он стукнул по деревяшке, — она хоть и вербовая, а погоду враз чует…
— Где это вас?
Терентий Иванович помолчал: сказать ли? Но потом открыто посмотрел в глаза парубку.
— На Золотой Липе, откуда батько твой домой дороги не нашел…
— Так вы знали его? — дрогнуло и остановилось больно раненное сердце.
— Знал, сынок, знал, — низко склонилась до времени поседевшая голова. — В одном эскадроне служили, из одного котелка ели, одной иголкой обшивались, а вот рубали кого след не одной — двумя саблями!.. Очень ты с отцом схож — и глаза, и губы, чуб и тот такой же ржаной да кудрявый.
— Отчего ж ни разу не пришли, не рассказали? — с болью вымолвил Данило, в душе назвав Терентия Ивановича бессердечным.
Еще ниже опустил голову.
— Боялся…
— Чего?
— Слез вдовьих да сиротских. Горе ведь принес бы в хату. Пережила бы мать?
— Нашла бы силы!
— Того никто, опричь сердца, не ведает…
— Так ни разу и не подумали про нас?
— И думал, и заходил к вам как-то — на рождество и перед Новым годом. Яблоки приносил, вроде от деда-мороза, ты еще малый был, пешком под стол ходил.
— То-то голос ваш мне знаком… Так и словечком не обмолвились?
— Говорю тебе — страх одолел! Мать бы сразу в расспросы: где да где могила дорогая, где муж голову сложил?.. А что ответишь, коль не пришлось схоронить Максима? Возле той Золотой Липы надумал он вражью батарею захватить. Мы его Энеем прозвали — все возил в седле «Энеиду». Чуть не всю на память знал… Так вот, неожиданно для всех ка-ак перемахнет наш Эней через колючую французскую проволоку, что генерал Вейган из-за границы привез, — и прямиком к вражьей батарее: очень бы нам она пригодилась… А тут снаряд прямым попаданием в коня. Охватило огнем и коня, и всадника — и не стало Максиму ни солнца на небе, ни Золотой Липы на земле… Только сломанную саблю нашли. Ее хоронили, а не Максима. Вот как, сынку, воевали мы за школу твою, за учеников твоих…
Долгая настала тишина. Теперь и Данило глядел сквозь даль времени. Словно наяву вставала перед ним Золотая Липа, накатывалась волнами боль.
— Так-то, сынку… — Терентию Ивановичу не хватало слов. Он беспомощно огляделся и повел плечами, словно стряхивая с них бремя горя.
— Терентий, где ты? — послышался из-за дверей певучий женский голос.
— Моя зовет… Так я скажу Марии, чтоб кислого молока принесла и какую-нибудь лепешку, а на хлеб не богаты, ты уж не серчай. Я хоть и на деревянной ноге, а семьей бог не обидел: растут хлопцы, как из воды! Не знаю, на каких еще Золотых Липах доведется им отделять правду от кривды…
Ночью Данило беспокойно ворочался с боку на бок, не мог найти себе места. Перед глазами неотступно стоял отец. Говорят, похож он на него лицом. А похож ли волей и душой?..
Данило впервые почувствовал на себе бремя лет и за одну ночь постарел под этим бременем.
После третьих петухов он вышел во двор и побрел наугад в притаившуюся тишину летней ночи. В полутьме близкого рассвета светились разбросанные по взгоркам и низинам хаты. Спало село, спали и людские заботы. Отдыхали и небесные сеятели, засеявшие землю росами, а небо пшеницей… И не болит ли еще у кого-нибудь сердце по тому сеятелю, что полег на далекой Золотой Липе, где из его праха проросла трава или волшебное евшан-зелье, чтоб мы навечно жили безмерностью любви к родной земле?
Рядом не от ветра, а от старости или от нахлынувших дум качнулся, вздохнув, колодезный замшелый журавль, к одному концу которого навечно была привязана колода, а к другому — бадья с водой, что ловила золотую звездную россыпь.
А в долине вкрадчиво ворковала река, размывая берег, будила ночь, и тихо скрипело остановленное мельничное колесо. Гляди на все это, лови чутким ухом, как сбегает вода, как сбегает время, и думай о своем часе, о своем евшан-зелье…
С затуманенной головой вернулся Данило в школу, погасил лампу и лег. К окну враз приникли звезды, зашепталась тьма, и он, как в глубокую воду, погрузился в сон. Нет, его не поглотила фантасмагория гоголевских видений. Ему привиделась неведомая Золотая Липа. Только из реки она превратилась в осеннее дерево, не ведавшее, где рассеять свое печальное золото. И это дерево выросло близ их старенькой калитки, что скрипит и тужит, словно чайка над водой… А потом привиделась мать. Она вынула из сундука смушковую шапку, тяжело вздохнула: