Владимир Христофоров - Пленник стойбища Оемпак
Резкий толчок вагона свалил меня на пол. Я растянулся на животе, размазывая по лицу угольную грязь. Вдруг сильные руки подняли меня, усадили и прижали лицо к промасленной телогрейке. Эти руки не гладили и не успокаивали, а лишь крепко держали мою голову. От этих рук и телогрейки резко пахло машинным маслом и металлом. Я услышал над собой суровый голос их обладателя:
— Чего уставились? Горе у человека.
И я успокоился. Мужественно сдерживал судорожную дрожь.
А поезд уносил меня все дальше и дальше, к новым волнениям и страхам, новым радостям и печалям.
Спустя много лет я приехал в родной город к тяжелобольному отцу. Он умер. На похоронах я увидел ее. Она шла спокойно, отрешенно глядя куда-то поверх голов. Она, казалось, совсем не изменилась. Лишь прибавилось седины. Я не подошел к ней. Мне стало отчего-то неловко за эту свою детскую привязанность и в то же время очень больно.
Бабушка
— Есть хочу! — сказала среди ночи Стелла.
Я открываю глаза. В углу комнаты шуршит и поскрипывает иглой невыключенный проигрыватель. Надо бы встать и убрать адаптер, но вылезать из-под одеяла не хочется, да и стыдно нагишом… Пусть вертится сколько ему влезет.
Свет от крохотной лампочки индикатора с трудом пробивает плотную и вязкую комнатную темноту. Словно в густом красноватом тумане еле проглядывают очертания мебели: закругленные спинки венских стульев, резная рама старинного трюмо, овал круглой печи.
Мне хорошо лежать с ней под одеялом, хотя мы почти не касаемся друг друга. Я слышу ее теплое дыхание и ощущаю волнующий запах незнакомого тела.
Я догадывался раньше, как может быть хорошо лежать впервые с девушкой. Но, оказывается, я не догадывался, что может быть так хорошо…
В ту ночь мы лишь прикоснулись к возможным в будущем радостям и восторгам — виною тому была моя и ее неопытность. Но это нас нисколько не смущало. Нам хватало счастья и без этого. Мы даже были рады, что так вышло. Значит, потом — завтра или через месяц, через много месяцев — все равно! — нас будет ожидать новая ночь и новое счастье близости. Желания не беспредельны, и не стоит торопиться.
— Хочу есть! — опять произносит Стелла.
— Где же я возьму? — говорю я шепотом. — Проснется баушка…
— Ну хоть корочку! Я просто умираю, — выдыхает она с легким капризным оттенком и в нетерпении пошевеливает под одеялом ногой.
Она лежит вжавшись в стену. Черты лица расплылись, и у меня непреодолимое желание заглянуть в эти другие глаза. Я подумал, что если мне обнять ее, деться ей будет некуда, что вообще тогда она никуда не денется. Но я страшусь ее наготы, другое дело, когда одеты…
— Закрой глаза. Принесу тебе целую буханку хлеба.
Она кокетливо хихикает:
— Не смотрю, не смотрю…
Я снимаю адаптер с вертящейся пластинки — автостопов тогда еще, кажется, не было, — но светлячок не выключаю, а дружески ему подмигиваю, словно сообщнику.
На кухне впотьмах шарю по полкам. Звякнул стакан в подстаканнике. По ту сторону русской печи скрипнула кровать.
— Не шарься, всю посуду перебьешь, — шепелявит бабушка. На ночь она вынимает зубы. — Суп в духовке, еще теплый. Господи, вот дожила-то, папка в командировку, а сынок — девку в дом! Погоди, все папке обскажу, помяни мое слово. — И строго: — Рано ишшо! Укрепись на ногах поначалу-то.
— Молчи, бабушка, — громким шепотом взрослого отзываюсь я. — То дерево не приносит плодов осенью, что не цветет весной, — совсем некстати повторяю я недавно где-то вычитанную и понравившуюся мне фразу.
Кровать возмущенно стонет.
— Тьфу ты, язык что помело… А вот как сейчас подымусь да веником вас, веником. Глаза б мои не глядели, вот тошнехонько-то…
— А ты и не гляди, — смягчив голос, говорю я. — Спи себе на здоровье.
— Папке все обскажу…
— Не скажешь, ты у меня хорошая, баушка.
За печью снова вздохнуло:
— Жужжилку-то выключи. Всю ночь и шебуршит, и шебуршит…
— Уже выключил, спи.
С теплым чугунком в руках и двумя ложками я иду в большую комнату.
Стелла сидит на краю постели в тоненькой комбинации. Она озорно улыбается. Надо же, не испугалась совсем.
— О чем вы говорили?
— О супе.
— Давай его сюда скорее! — Она зачерпывает ложкой похлебку. — М-м-м! Вкуснятина! Гороховый…
— Ага, на постном масле, с луком. Бабушкин рецепт.
— Никогда такой суп не ела…
Я подумал: «Где уж вам в вашей генеральской семье есть такой суп», но ничего не оказал, а по-прежнему смотрел на нее, смутно улавливая изгибы тела под тонкой тканью. Когда лежишь под одеялом, немногое разглядишь, но памятью своих ладоней я помнил ее тело на ощупь. Я думал о нем, а язык мой, будто заведенный, лишь твердил:
— Ты ешь, ешь…
— Мы с тобой как брат и сестра, правда? — наивно лепечет Стелла, и в тембре ее голоса не проскальзывает совсем никакой иной глубинности.
— Угу, — грустно соглашаюсь я и отхлебываю гороховый суп.
Потом, словно почуяв что-то неладное, мы торопливо оделись и на цыпочках, не дыша, прошли кухню, коридор.
Ночь встретила нас окраинной духотой огородов, глубоким звездным небом. Мне стало отчего-то невыносимо хорошо, я взял ее под руку, прижал к себе, и мы побрели по ночным улицам, ощущая себя вдруг повзрослевшими, неся в себе тайну, которая касалась теперь лишь нас двоих. Я чувствовал себя мужчиной, хотя, повторяю, между нами в ту ночь ничего не было, как не было ни в следующую ночь, ни во все последующие…
А была совсем другая девушка, поразительно похожая на Стеллу. Они все одинаковы в свои семнадцать лет: и ведут себя поразительно одинаково, и с уст их срываются одни и те же слова. Индивидуальность, если она есть, приходит позже.
…Я слежу, как бабушка разливает чай, и впервые думаю о ее молодости. Ведь была она молода, как Стелла. И была у нее своя первая ночь…
— Бабушка, а как ты выходила замуж?
Она строго посмотрела на меня своими небесно-голубыми глазами, поправила седенькие волосы под платком, поджала губы.
— Как! Как! Давно это было, не помню, — отрезает она, не желая, видимо, рассказами смягчать свою сердитость на меня.
Но через минуту отчего-то не выдерживает:
— Я свово Митрия только раз и видела до свадьбы. В ту пору не рассуждали про лубов. Сговорятся те и эти родители — делу венец! Ничего, жили, детей ростили. Нонешнее все это — баловство одно, все он, дьявол, головы вам мутотрит.
— Да ты не волнуйся, бабушка. Девушка она порядочная, из генеральской семьи.
— Енерал не енерал, а ишшо рано семью-то заводить. — Задумалась. — Жил-был енерал, всех людей питал; умер енерал — люди не хоронят, собаки не едят.
— Ну ты даешь, баушка! Это у тебя язык что помело. Он наш генерал, хоть и в отставке. А семью? Хе! Я еще десятый должен закончить. Мы с ней просто так, музыку послушали…
— Молисся, молисся за вас, окаянных, а толку — ровно казамат какой-то.
— Может, каземат?
— Не перевертывай-то слово. Казамат он и есть казамат!
— Тюрьма, что ли?
Бабушка в сердцах замахивается на меня полотенцем:
— Кака така тюрьма? Типун тебе на язык! Я говорю, казаматная ноне молодежь, распутная.
— А-а, — соглашаюсь я и проглатываю яичный желток.
Бабушка тем временем достала большую глиняную крынку, в которой замешивала тесто, высыпала туда гороху, налила воды.
— Опять гостеванье затевается, — сказал я понятливо и в то же время вопросительно.
— Бог их знает. Кондратьевна вроде бы напросилась с Лампией…
— Знаю-знаю. Где Кондратьевна с Лампией, там и бабка Калина с Глазливой… Вот папке скажу, что без него у тебя тут каждый вечер сборища.
— Говори, говори. Я не такое скажу, — необидчиво произносит бабушка. — Куда же им, горемычным, деться? Пущай приходят. Горошницы вот наварю — пущай едят, не обеднеем…
— Да, пущай, пущай, — грустно передразнил я бабушку, мысленно ставя крест на предполагаемом новом свидании в отцовской комнате.
Наш дом для гостеваний окрестными старушками одиночками был выбран еще и потому, что мы не платили за электричество. Много лет назад одного из бабушкиных сыновей — монтера убило током на телеграфном столбе, с тех пор, как провели электричество, была у нас такая льгота — не платить за свет. Вот и тянулись к нам с наступлением сумерек соседские бабки. Особенно, если отец бывал в отъездах. Эти старушечки-горбушечки, как я их прозвал, опекали меня сызмала: кто шанежкой угостит, кто сказку расскажет, иная в баню сводит… Наверное, я уже был достаточно большим мальчиком, потому что до сих пор в моей памяти видится в жарком тумане огромный зал женской бани, стоящие у лавок длинноволосые тетки и все остальное…
Иногда я устраивал старухам «развлечения». Однажды, по какому-то поводу озлясь на свою бабушку, в новых ботинках зашел на середину огромной лужи и замер там, изображая телеграфный столб. Бабка металась с ремнем вокруг лужи, но я был недосягаем. По мере развития моего интеллекта усложнялись и «развлечения». Притаившись у двери, я ждал прихода старушек и пугал их диким криком. Однажды я вздумал кидать зажженные спички в бутылку с порохом. Мне казалось, что он загорится медленно и будет только дым. Когда раздался взрыв, все до единой старушки свалились с лавок, в комнате повисла синяя гарь, а на моем оглупевшем от испуга лице блуждала довольная улыбка. Очухавшись, бабки бросились ко мне, так как кроме улыбки лицо было разукрашено кровью от бутылочных осколков. До сих пор нет-нет да и зазвенит в левом ухе — память далекой шалости. В другой раз я вошел в избу, подождал, пока старушки умолкнут, и вдруг громогласно произнес краткое матерное слово, впервые услышанное от уличных мальчишек. Помню, бабки закрестились, родная бабушка огрела меня полотенцем, а старуха Лампия схватила мою голову, лизнула лоб и сплюнула на пол — якобы порчу из головы вывела. Эх, если бы это было действительно так, да на всю жизнь…