Анатолий Жуков - Необходимо для счастья
Овражистую нашу степь уже давно похоронили обильные снегопады, сугробы намело почти до крыш, а метельный пронизывающий ветер все не утихал, все резвился и выл на бескрайней белой равнине.
— Вот и слава богу: увидел, прибрал к себе, — шептали бабы у могилы, истово крестясь. — Теперь ей полегше будет, Лександре-то.
— Полегше. Вот бы и вторую-то… спаситель наш…
— Типун тебе на язык — «вторую»! О своих вспомни!
— О своих и думаю…
Перочинным ножиком я вырезал на кресте краткое: «Здесь лежит Зоя, от роду восемь месяцев, мир праху ее». А мать, глотая слезы, уже торопилась домой, где орала совсем осатаневшая за эти дни Валька.
Теперь она осталась одна в двухместной зыбке, и обе материнские груди принадлежали ей одной, но молоко у матери иссякло в это время, а двухместная зыбка оказалась непривычно просторной и холодной, потому что рядом не было спокойной; греющей ее сестры. Валька кричала, каталась от одного борта зыбки к другому, комкала ногами пеленки и одеяльце, и успокоить ее не было никакой возможности. Хлебной соски и той не было.
Долгие февральские вьюги перемели дороги, пекарня в совхозе не работала — не было дров, — и по карточкам вместо хлеба выдали муку. С учетом сорокапроцентного припека, то есть почти наполовину меньше. Мать варила затируху с картошкой и, уходя на работу, ничего нам не оставляла. Мы терпеливо ждали обеда, мы привыкли к таким ожиданиям, но приучить Вальку не могли.
Совсем отчаявшись от ее крика, от того, что в школу опять придется идти, не выучив уроков, я хватал щепоть муки из кастрюли и бросал в распахнутый звенящий рот сестры.
Мгновенно смолкнув, Валька изумленно глядела на меня, вытаращив глаза, — «ага, соображать начинаешь, негодница!» — кашляла, пыхая в меня мукой, потом начинала жевать белыми губами, шевелить приклеенным языком, облизываться. И затихала на время.
Такие смирительные операции потребовали бы много муки, но Вальке они, к счастью, не понравились, и через несколько дней, к общей нашей радости, она перестала кричать. Возможно, еще и потому, что уже привыкла к своему одиночному проживанию в зыбке, а может, от сытости: у матери опять восстановилось молоко — и Валька теперь опустошала обе груди. Но все же я думаю, что мука тоже сыграла свою положительную роль. Во всяком случае Валя окончательно освободилась от своей воинственной плаксивости и выросла здоровой и крепкой, оправдав имя, данное ей при рождении.
Несколько лет назад я был у нее на свадьбе. Валя окончила институт и осталась работать в городе. Мать, так и не дождавшись с войны отца, продала нашу опустевшую избу и переехала к ней.
На свадьбе мать сидела рядом с Валей и поглядывала на незнакомых гостей с гордостью богатой хозяйки: вот, мол, какую я дочь вырастила — красавица!
А городские гости гордились своим женихом и тоже не сводили глаз с невесты. Даже я, знающий сестру с пеленок, глядел на нее с изумлением: когда только она успела так расцвести, эта черномазая чертовка! Сидит в белом воздушном наряде, смуглая, разрумянившаяся, а большие цыганские глаза, скошенные на такого спокойно-надежного жениха, счастливо хлопают лопушистыми ресницами. Вот же, выбрала себе мужа почему-то не черного, а белого, с голубыми глазами. Или он ее выбрал, белый — черную. По контрасту, что ли? Или сердце так подсказало?
О женихе я знал, что он рано остался без родителей, детство было сиротским, детдомовским, потом он пошел «в люди», учился и работал, работал и учился, и вот стал добрым специалистом, инженером в строительной организации. Он любит книги, стихи, увлекается живописью и фотографией, обещает стать хорошим семьянином.
Гости глядят на них, влюбленных и счастливых, улыбаются и, опрокинув рюмки, с воодушевлением кричат «горько!». Им приятно смотреть, как целуются молодые, и кричат они после каждой рюмки весь долгий праздничный вечер.
Радостная была, веселая свадьба.
Год спустя счастливые сестра и зять поздравили меня с племянником и сообщили, что он смуглый, черноглазый и черноволосый, имя ему — Олег, что означает «святой». Олег Александрович.
Приятная эта весть была дорогой еще и потому, что грамотные родители сознательно выбрали своему ребенку имя, хотя я и не вижу тут прямого смысла. Святой, святость — до этого ли нам, людям атомного, космического века! Впрочем, возможно, что если не святости, то сердечности, бережности отношений к миру и друг к другу нам порой и не хватает. Но восполним ли мы этот недостаток, выражая свои надежды в именах родных детей? Ведь первоначальное значение именам — как заклинание, как молитвенную просьбу о будущем — придали наши предки, которые завещали исполнение своих желаний детям, не добившись этого сами. Теперь мы возвращаемся к тому же на новом уровне, хотя для нас человеческие имена давно потеряли первоначальный смысл и остались просто условными обозначениями того или иного лица. Черное оно или белое — не важно.
Я люблю своих сестер, радуюсь их молодой свежести, горжусь их уверенной смуглой красотой. И все чаще и чаще думаю о Зое, белокурой и синеглазой, которой не суждено было вырасти. И первой Зое. И второй. Первая была бы теперь старше меня, советчицей была бы, другом.
Мама сидит на диване со мной, вяжет носки к зиме и не вытирает тихих безмолвных слез, которые бегут и бегут по ее щекам. Вот так, наверное, древние люди мучились, принося в жертву неведомому богу лучших своих детей.
И видятся мне распахнутые синие глаза на белом лице, пушистые завитки волос на висках и на лбу и русая коса, опустившаяся до пояса. Потрогать бы ее, ощутить тугую тяжесть родных волос.
Но у меня не рождаются такие девочки. И у брата моего тоже. И у сестер. Смуглые рождаются, темноволосые дети.
Неужели в глубинах нашей родовой сущности не осталось больше наследственных почек, изначальных, первых, из которых выходили бы синеглазые девушки и парни? Неужели эти две Зои были последними?
Я хочу как-то возвратить принесенных в жертву, воскресить их в новом поколении, загладить незабываемую вину ни в чем не виноватой моей матери. Горькая ты моя, бедная мама!
Я с завистью гляжу на белокурых и голубоглазых парней и девушек, гляжу на них с трепетной любовью и нежностью, и давняя боль невозвратимой потери бьется во мне.
1970 г.
УДОЧКА ИЗ ЕВРОПЫ
Я всегда думаю о нем как о герое, стойком, мужественном человеке, верном своему жизненному долгу и призванию. И невольно улыбаюсь: невзрачный он, рябенький, говорливый — сразу разлетаются привычные представления о героях и так называемых настоящих мужчинах.
Сидит Мотылек на перевернутом ведре над лункой, держит красными от холода руками игрушечную зимнюю удочку величиной с плотницкий карандаш и, следя за сторожком, сыплет легкомысленной скороговоркой:
— А зачем мне центральная усадьба, мотылек? Там ведь ни озера, ни речки, улицу асфальтом залили, воду из водокачки прямо в дома провели, печки собираются ломать. Я, мотылек, с рожденья рыболов, мне без речки нельзя, я свои Воробушки не брошу. Нельзя бросать без призора. Я мужик, в обиду никому не дам…
Трудно удержаться от улыбки, глядя на него, вознамерившегося заслонить своей фигуркой деревню, хоть бы и такую, как Воробушки, от возможных бед и напастей. И поверить в то, что он рожден рыболовом, трудно. Настоящие рыболовы — первый отличительный их признак — сосредоточенно-молчаливы, а этот трещит и трещит без умолку. Хорошо хоть вполголоса, а то бы всю рыбу распугал.
— Председатель у нас неглупый, он меня понимает, зря не неволит, а баба заладила одно: айда, мотылек, на центральную, одичаем тут. Ну не глупая? Одичать в родной деревне, где речка рядом, лес, в поле каждый бугорок наш, телевизор есть для интересу!.. Нет, плотва клевать не будет, айда к чапыжнику, там окуня возьмем. На мормышку тоже не пойдет, а на блесну — раздразним. Сменные блесны есть?..
В Воробушках я оказался по совету приятеля, ошалев от учрежденческой суеты, от бумаг и заседаний, от вечного шума большого города. Как все постоянное, шум становится привычным, но от него устаешь, и усталость эта со временем накапливается, гнетет, неутоленная потребность тишины становится безотлагательной. Для любого человека. В предвыходные и выходные дни все пригородные поезда забиты трудящимся людом — спасаются всяк по-своему: кто рыбалкой, кто лыжами, кто просто лесными прогулками.
Тишина здесь была идеальной. Деревушка в стороне от железной дороги, иных путей, кроме тракторного следа, не видно, массовый рыболов минует Воробушки по причине такого неудобного местоположения. Два часа шел я в полном безмолвии, будто обложенный со всех сторон ватой, — белизна снега окружала отовсюду, даже облачное низкое небо было белым, деревья заиндевели, на еловых и сосновых лапах махрились пушистые белые варежки. За лесом началось поле — тут белизна сплошная, мертвая. И в самих Воробушках я не услышал бы ничего, кроме скрипа снега под ногой, если бы не случай. Не знаю уж какой, трагический или комический.