Владимир Детков - Свет мой светлый
— А я вот в столицу к своим заглядывал. Братишка там у меня и племянничков куча. Сами-то мы из Гурьева. Знаете, что на Урале… Места у нас знаменитые, чапаевские… Река опять же… Ой, кстати, братишка мне только вчера анекдотец поведал. Так сказать, здоровый народный юмор… Цыган, значит, один стал тонуть, а как по-русски «помогите» — забыл со страху. Ну и орет: «Последний раз купаюсь! Последний раз купаюсь!»
Анекдот был больше чем некстати, но Семен Семеныч этого не почувствовал и залился дробненьким хихикающим смехом, таким же приторным, как и весь он сам с его манерой говорить, улыбаться, заглядывать в глаза… Климову стало совсем нехорошо, и он уже был готов сказать соседу что-нибудь грубое, но подошел официант. Оставив на соседнем столике поднос, он не спеша стал перегружать его содержимое. Поставил перед Семеном Семенычем графинчик с коричневой жидкостью, а ближе к Климову — бутылку «Саян», потом харчо, гуляши и в заключение выразительно услужливым жестом утвердил перед Семеном Семенычем, который было принялся церемонно разливать коньяк по рюмкам, стеклянную банку кабачковой икры под ржавой крышкой и спросил с тем же невозмутимо-скучающим видом:
— Будем намазывать?
Шутка граничила с издевкой, и Семен Семеныч весь подобрался: согнал с лица сладкое выражение добрячка, сощурился, как на ветру, и поставил графинчик на стол с таким видом, словно освобождал руки для решительных действий.
Предчувствуя мелкую стычку «человеческих достоинств», когда одно непременно жаждет притоптать другое, Климов невесело улыбнулся и вернул Семену Семенычу его же слова:
— Вот вам и здоровый народный юмор. — А официанту кивнул понимающе; — Спасибо. Запишите на мой счет. Один-ноль в вашу пользу.
А Семен Семеныч, сшибленный со своего конька назойливой общительности, лишь перевел дух коротким возмущением: «Какой нахал!» — и, не встретив у Климова ни словесной, ни коньячной поддержки, одним звучным хлебком осушил свою рюмку и затих над гуляшом.
Но это надутое молчание не вызывало у Климова сочувствия, и он уже мысленно не извинялся перед соседом, потому что сам был подтравлен его досужим хихиканьем. Почему-то Климову особенно неприятно было сознавать, что Семен Семеныч оттуда, где течет суровая река, ставшая могилой прославленного комдива… Должно быть, потому, что последние кадры кино — плывущий под пулями Чапаев и затем пустая вода реки — памятной болью прошли через детство.
Зимой сорок первого, девять лет ему тогда было, в дом их пришел тонкий серый конверт, вмиг подкосивший мать. «…Инженер-капитан Климов Павел Сергеевич пал смертью храбрых…» Но эти три слова — «пал… смертью… храбрых» — сознание никак не могло соединить в их лютый, холодящий смысл. Сердце стучало свое: «пал храбро! пал храбро!» И память подтверждала это живым немеркнущим видением. Теплое раннее утро. Светлый песчаный откос берега жутковато широкой Оки, и отец — большой, сильный — бежит по нему. И как он у воды оглянулся и, взмахнув рукой, с воинственным кличем пал храбро в воду…
После похоронки часто виделся ему один и тот же упрямый сон — отец, всплывающий на середине реки. И он, как тогда, громко кричал: «Мама! Мама, смотри!» И просыпался от собственного крика…
Но однажды ночью он не смог прокричать свое привычное «мама, смотри», и уже проснулся от внезапного удушья, и все равно не мог ни произнести ни звука, ни пошевелить рукой, ни ногой… Лежал на спине в немом оцепенении и, не понимая, что с ним происходит, таращил во тьму глаза… Медленно, словно его размораживали, отступало оцепенение. И когда оно отошло совсем и он снова ожил всем телом, в груди колыхнулось и забилось безвыходно сухое и колючее, как икотка, рыдание… Слезы текли из глаз по вискам, но он не шевельнулся, чтобы вытереть их. Ему было одиноко и жутко. Он вдруг впервые понял, что навсегда сомкнулась над отцом пустая вода…
Климов не стал ждать официанта, положил деньги на стол и, сухо распрощавшись с Семеном Семенычем, вернулся в вагон. Из открытой двери соседнего купе уже не вылетали хлесткие звуки. Над россыпью забытого домино напарник «олимпийца» с не меньшим азартом, чем тот перед этим вклеивал в стол костяшки, что-то рассказывал ему, жестикулируя, а парень затаенно внимал. «Ответный ход», — с доброй улыбкой подумал о них Климов и, войдя в купе и плотно закрыв дверь, облегченно вздохнул, обретая вновь то расслабленное, вольное состояние покоя, когда мысли живут в добром согласии с чувствами, побуждая и охраняя друг друга…
И стоило ему опуститься на свое место у окна и охватить взглядом стремительное, пролетающее движение обочины, ее опустевшие ранжиры посадок, бетонные опоры, столбы, столбики и плавный, плавучий разворот ощетинившегося жнивьем поля с горбатым, потянувшимся на взгорье скирдом — как отлетело прочь все мелкое, шелуховое. И душа, точно это огромное поле, поворачивалась ко всему, что видел он и что рождалось в нем непроходящим радостным удивлением…
Он думал об отце, которого уже давно перерос годами, но все так же свято, как заветное и преисполненное большого смысла, воспринимал, хранил в себе все отцово — умное, сильное, жизнерадостное, красивое. Слабостей отца он, пожалуй, и не припомнит. Разве что эта…
На отдаленном увале в стороне от поселка сторожила тишину безлесых полей одноглавая белостенная церквушка. Поезд медленно оплывал ее, приближаясь, и она, поворачиваясь, подрастала, воскрешая в памяти один большой-большой летний день, который почему-то чаще других вспоминался ему с давних пор, — должно быть, потому, что в нем было много отца…
Они шли вдвоем широкой луговой тропой к Покрову на Нерли, и церковь, так же как эта, подрастала с каждым их шагом. А если он, обогнав отца, бежал к ней вприпрыжку, она, как живая, играла с ним в прыг-скок… Но когда они, стоя на берегу, увидели ее в полный рост, удвоенной глубоким отражением в воде, прыгать уже не хотелось. В ту пору еще не было рядом с ней высоковольтных мачт, не было и пестрых дачных поселений за Клязьмой. Ничто не ущемляло ее тихого величия. И небо, не разделенное тяжелыми проводами, позволяло куполу вольно плыть навстречу облакам. Тогда и вросла она в душу единым отцовым словом — «нерукотворная». Это когда не кирпич на кирпич, как строят дома, а волшебным мигом одним — «и встал среди степей дворец, да такой, что ни в сказке сказать, ни пером описать…».
И конечно же в малопонятных спорах отца с дядей Митей, маминым братом, он неизменно брал сторону отца. Дядя называл восхищение храмами и соборами «поповским пережитком», а отец, распаляясь, доказывал, что «мастер бога пережил»: «Ты пойди, пойди на рассвете к Василию Блаженному. Что испытаешь? Радость и гордость, что человек такое вот сотворил. Не бога он строил, а мечту свою возводил… Хотел от всего мелочного, суетного оторваться… Воспарить душой!
Спор этот многократный разрешился значительно позже. В ту пору Климов уже был студентом. Дядя получил назначение на Дальний Восток и свою дачу в Подмосковье оставил им с матерью. Перед самым отъездом он был у них и попросил племянника показать на прощание все, что «наработал». Тонким ценителем искусств дядя справедливо себя не считал, но с высоты своего возраста и генеральского положения не стеснялся делать замечания или даже похвалить с некоторым удивлением: мол, смотри-ка, и он может… А когда взял в руки этюд собора Василия Блаженного, освещенного утренним солнцем, задумался. На стул поставил, отошел на несколько шагов и все вглядывался. Не скоро заговорил. И уже совсем иным тоном, как бы продолжая раздумывать вслух:
— Да, прав был, пожалуй, Павел, прав… Бог рукой мастера водил, а тот не его имя вековечил… Пережил мастер бога, пережил… И мы не святым поклоняемся, а святое чтим. Ты знаешь, когда после войны я первый раз на Красную площадь ступил, слез удержать не мог. И возле него вот, — он кивнул в сторону этюда собора, — долго бродил… Мы ведь и его защищали… И какой кровью… Отца твоего вспоминал. Не успел Павел свою мечту возвести…
В ту самую минуту, когда Климову еще слышался голос дяди, хрипловатый, западающий от волнения, и ему казалось, что он вот-вот доскажет какую-то важную-важную для него мысль, — в эту самую минуту и громыхнул дверью новый пассажир, приведший его в такое смятение. Откинувшись к стене, Климов еще пытался вернуть в памяти голос дяди, чтобы от него дотянуться до ускользающей мысли, но лишь поймал себя на том, что до неприличия пристально следит за вошедшим… Он сделал над собой усилие и вернул руки на стол и снова стал смотреть в окно, на проплывающий мимо перрон, но взгляд его непроизвольно то и дело возвращался в купе и успевал отмечать:
«Коричневый баул увесисто скользнул по полке. Значит, не в командировку. Отдыхать».
«Снял темно-серое пальто. Легкое, демисезонное. С поправкой на южный берег надето…»