Владимир Детков - Свет мой светлый
Климов любил эти пустынные декабрьские поезда на юг — от моря до моря, из зимы в осень. Иной раз сутки, прожитые в вагоне, составляли главную цель поездки или становились ею на самом деле. В попутчики брал лишь думы свои да профессиональную привычку художника — как можно больше увидеть, впитать… И поезд в этом был незаменим. День и две ночи, размеренные метрономом колес, вмещали в себя порой годы. Первая ночь была как бы отрешением от всего будничного, хлопотного. И день вырастал из нее вольный, беззаботный, но не праздный, а праздничный, потому что был всегда насыщен маленькими радостями-открытиями, выхваченными жадным взглядом из окна вагона либо щедро подаренными памятью, освобожденной от суеты. Ночь вторая не спеша итожила день…
Этот декабрь выдался малоснежным. Под Ленинградом снег едва прикрывал землю. А когда утром, уже где-то за Серпуховом, Климов вышел из купе, чтобы побриться, вагон катил мимо застывшей пашни, чуть припудренной снежком. Глянув на себя в зеркало, Климов с грустью подумал, что его голова до срока обогнала нынешнюю зиму… «Полю б снега белого побольше, человеку б поменьше», — подумалось с грустинкой. Хотя к седине своей у него было особое отношение… И мысли привычно потянулись к истокам этого отношения, и он долго стоял с включенной бритвой, позабыв о ней, пока та, перегревшись, не обожгла ладонь…
Потом, уже сидя в купе, он с любопытством подростка, впервые катящего «по рельсам чугунным», вглядывался в детали заоконного пейзажа и тихо радовался. Промелькнула вереница старых, кряжистых ветел, похожих и непохожих одна на другую. Даже подсушенные морозом, посветлевшие корой, они графически четко вырисовывались на фоне сизых от скупого снега зеленей. Климов с юности был неравнодушен к безлистым деревьям. Вычерненные осенней моросью дождя, они, казалось, кричали ломким сплетением ветвей, взывая о сострадании. Однажды он целую осень писал только их, почти физически ощущая боль застывших в судороге ветвей и незатаенную радость в их открытом больном размахе… О каждом дереве, как о человеке знакомом и близком, он мог рассказать много, поражаясь откровению, с которым деревья выражали себя. Одну акварель вековой ветлы он так и назвал — «Судьба»… Помнится, рано нагрянувшая зима отняла натуру, тогда-то и совершил он свой первый бросок на юг. Осень догнал в Симферополе…
Воспоминания о той крымской осени прервал визит рослого детины в олимпийке. Он неожиданно вырос в растворе двери и что-то сказал, зазывно встряхивая коробкой с костяшками домино. Жест этот был предельно ясен, но, чтобы скрыть замешательство, Климов переспросил:
— Простите, что вы сказали?
— Козла, говорю, не желаете забить?..
— А-а-а… Нет-нет. Спасибо. Пусть живет…
— Ну, извините, — разочарованно заключал парень и легким движением прикрыл дверь.
«Такому быка впору забивать, а не мелочиться», — восхищенно оценил Климов атлетическую фигуру страдающего доминошника, хотя и сам, пожалуй, не уступал ему размахом и округлостью плеч. Они-то однажды и сослужили ему недобрую службу.
Вот подумал: «Такому быка впору» — и как-то не по себе стало. Память сразу кольнула тем злосчастным днем, в который и случился у него один из затяжных приступов — «быть или не быть»… Сейчас с улыбкой вспоминается, а тогда все было очень серьезно. Даже кисть поломал. А уж себя извел…
Летом после первого курса писал он старый сельский пруд. Вернее, засохшую березу над ним. Она стояла белым изваянием в окружении зеленых сверстниц, и цвет их жизни стал смертным саваном ее — недвижным, распластанным отражением в воде. Как пронизала душу, как захватила его эта трагедия… Работал, ничего не замечая вокруг. И не сразу понял, что это о нем судачат проходящие мимо женщины:
— Такому бы молот в руки, а он кисточкой балуется…
И засмеялись. И смех этот, больше шутливый, чем злобливый, как током прошил его с головы до ног. Застыл с опущенной кистью.
Не запомнил он в тот день свой обратный путь домой. Помнит только, что рядом все время потом была мама… Не получив ответа на свой единственный вопрос: «Гриша, что-то случилось?» — она отхаживала сына молчанием и недокучливой заботой. А он несколько дней валялся на койке, обессиленный и пустой, разумом понимая всю нелепость своих переживаний и не в силах что-либо поделать с собой. Отходил медленно. Бродил по лесу без цели, без дороги, пока зеленый шум не заглушил наконец того злополучного смеха. Но потом долго еще не мог работать на людях. Уехал на Север, забился в глухомань таежную, коротал ночи где попало: в шалашах-скороделках, в охотничьем зимовье, коль повезет набрести, а то и под елью, на охапке веток, натянув на себя все носимое и согревающее. До сих пор с легкой жутью вспоминает Климов те отчаянные дни и ночи. Как он не сгинул там в одиночку? И блукал, и голодал, и вскакивал, пронизанный холодом, задолго до рассвета, торопил его, подкарауливал тот неуловимый миг, когда дрогнет тьма… Работал до изнеможения, словно хотел доказать себе и всем на свете, что и кисть бывает потяжелее молота… Себе доказал. Руки немели, ныла, разламывалась спина, слезились глаза. Раз даже, помнится, обморок едва не свалил его. То ли от усталости, то ли от голода… Голова кругом пошла, и слабость — во все суставы. Осел на землю. А этюд на треноге стоял во весь рост. И это было главной победой.
После месячных скитаний, бородатый, с осунувшимся, искусанным комарами лицом, с потрескавшимися до кровоточин губами, переступил он порог родного дома. Мама отшатнулась в испуге. И только заглянув в глаза — в единственное, как она потом говорила, живое место, — прислонилась к нему своим сухоньким телом и заплакала. А он, не в силах больше молчать, так и не сбросив своего таежного облачения, ходил по комнате и, выхватывая из походного планшета этюды, рисунки, акварели, раскладывал, разбрасывал их на столе, на диване, на полу и приговаривал: «Посмотри-ка это, а это… и вот это…» Потом, обняв маму за плечи, водил ее по комнате, как по картинной галерее, и говорил, говорил без умолку. А мама только улыбалась сквозь слезы и согласно кивала.
Следующим летом уже смело вернулся к пруду, чтобы дописать прерванный этюд, но было поздно. Пропала береза. То ли буря ее привалила к земле, то ли чья хозяйская рука на дрова прибрала.
За стенкой слышался характерный стук. Знать, нашел себе «олимпиец» компаньона по скуке. После воспоминаний, навеянных парнем, Климов почувствовал себя несколько виноватым перед ним и мысленно извинился за «быка». Проходя в вагон-ресторан мимо зазывающе распахнутой двери в купе, он видел, как «олимпиец», наседая на щуплого напарника, рука которого едва удерживала четыре костяшки, с неразделенным азартом «забивал козла»..
Ресторан порадовал Климова желанной безлюдностью. Лишь за дальним столиком спиной к нему сидели, склонившись друг к другу, офицер с женщиной в декольтированном не по сезону платье да посреди салона томился одиночеством благообразный мужчина с поблескивающей лысиной. Завидев Климова, он, привстав, весь подался вперед, заулыбался как старому знакомому, гостеприимным жестом предложил место напротив и, протянув руку для приветствия, назвался Семеном Семенычем. Пройти мимо было невозможно, и Климов, обмениваясь с Семеном Семенычем коротким рукопожатием, назвал только фамилию, стараясь хоть как-то умерить его компанейский пыл. Но безуспешно. Взяв на себя роль хозяина, тот стоя поджидал, когда Климов устроится за столом, легко сел сам и, нетерпеливо приглаживая обеими руками салфетку, собрался было выплеснуть запевную тираду, но подошел официант, помятый, как и его условно-белый полухалат, и усталым, должно быть от ничегонеделанья, голосом изрек:
— Пива нет. Первое? Второе? Что пьем?
— Первое, второе, пьем лимонад, — в тон официанту сказал Климов.
А Семен Семеныч, бросив на него разочарованный взгляд, стал выяснять, что и с чем это первое. Разузнал и, удовлетворенный, отказался. Затем все то же — о втором. Остановился на гуляше, потому как ничего другого вкусненького не было предложено, и заказал, явно в расчете на двоих, — «двести, нет, пожалуй, триста грамм коньячку». И тут же, подогретый собственной щедростью, решил сострить:
— Икорка и балычок у вас, надо полагать, кончились?
— Икорка имеется…
Мохнатые бровки Семена Семеныча поползли к лысине:
— Ска-ажите, пожалуйста… Ну-ка, ну-ка, пару бутербродиков…
От всех этих сюсюкающих «вкусненьких» «икорок», «балычков», «бутербродиков» Климов ознобисто вздрагивал, все больше раздражаясь против соседа. И когда тот отпустил наконец официанта и перекинулся на него с веером вопросов «откуда-куда-зачем», отвечал нехотя и односложно. Но это ничуть не смутило Семена Семеныча, и он сам заговорил взахлеб, точно боялся не успеть все о себе выложить.