Николай Шундик - Белый шаман
Кэргына вытерла слезы, сделала неопределенный жест рукой, сказала неуверенно:
— Личность — так он говорит про тебя, светлая личность.
— Что такое личность? Слово «светлая» — немножко понятно, это от слова «кэргыкэр», что означает по-русски свет. Что ж, хорошо, что он так про меня думает, признаюсь, мне очень приятно было про это услышать.
— И еще он тебя как-то странно называет, — Кэргына помедлила, не столько припоминая незнакомое слово, сколько боясь, что не сможет правильно произнести его, — говорит про тебя пи-ло-соф.
— Повтори еще раз.
— Пи-ло-соф.
Пойгин наморщил лоб, стараясь определить, что же такое — пи-ло-соф. Наконец спросил:
— Как ты думаешь, не таит ли в себе странное слово что-нибудь недостойное, бранное или насмешку какую?
— Что ты! — запротестовала Кэргына. — Антон не может говорить о тебе бранно или насмешливо. А еще он тебя называет гордым индейцем.
— Это я знаю, — с самодовольной улыбкой ответил Пойгин. — Мне он о том не раз говорил. Рассказывал про племя людское — индейцы называются. Живут там, далеко, на Аляске, и еще дальше…
Дверь отворилась, и на пороге появился Антон. Как много было связано в жизни Пойгина с этим человеком и с его отцом!
Увидев бубен, прислоненный к шкафу, Антон шутливо сказал по-чукотски:
— Я вижу, у нас сегодня в доме будет встреча восходящего солнца. Правда, над нашими горами его краешек покажется лишь через трое суток. Но если не терпится, можно уже сегодня как следует ударить в бубен.
Пойгин поднес руки к глазам, растопырив пальцы. Большой палец левой руки загнул.
— Да, по моему счету тоже так получается, — подтвердил он.
Зять Пойгина работал на полярной станции главным человеком по солнцу. Он следил за солнцем глазами каких-то диковинных железных коробок, что-то измерял, вычислял, записывал в толстые тетради. Потом писал про солнце ученые книги, ездил с ними в Москву.
Пойгин знает, что в тех краях, где Москва, солнце ведет себя совсем по-другому, никогда не покидает земной мир на долгое время, половину года греет так тепло, что там растет не только трава, но и огромные деревья. Все это Пойгин видел собственными глазами, когда летал туда первый раз на самолете. И что странно: чем выше там над землей поднимается солнце — тем жарче становятся его лучи, А здесь оно совсем близко, до самой середки небесного купола никогда не поднимается, а греет намного слабее. Однако это, может быть, и лучше, хотя само по себе и непонятно.
В Москву первый раз Пойгин прилетел летом и попал в такую жару, что ему показалось: во вселенной что-то случилось, может, сместилась со своей твердой точки сама Элькэп-енэр, и как бы земной мир не заполыхал от пожара. Но Пойгину объяснили другие чукчи, прилетевшие вместе с ним, которые здесь бывали не однажды, что в этих местах летом всегда бывает именно так, нужно терпеть. А один мудрец из чукотских охотников даже пришел к такому выводу: жара — это холод наоборот, кто может переносить холод, тот перенесет и жару. И Пойгина настолько успокоили эти слова, что он и вправду стал свыкаться с жарой. Но все-таки нет лучше места для жизни человека, чем его родная Чукотка, и жаль, что Москву построили не там.
…Антон взял бубен, но ударить в него не посмел, опять осторожно поставил его у шкафа.
— Знаешь, как бы я рад был послушать твой бубен, — сказал он Пойгину, усаживаясь рядом с Кэргыной на кровати.
Был он широкоплечим, очень похожим на отца, с такой же кудрявой рыжей бородой. А вот глаза у него, пожалуй, от матери. Удивительные глаза: когда смотришь в них, то приходят на память море, синее небо и лучистое, теплое солнышко.
Пойгин долго смотрел на зятя и вдруг спросил:
— Что такое пи-ло-соф?
Антон изумленно вскинул брови, посмотрел на Кэргыну.
— Я ему сказала, что ты его иногда так называешь, — призналась Кэргына.
Антон улыбнулся, но тут же посерьезнел, сказал после некоторого молчания:
— Философ — это человек, умеющий думать о самом главном в жизни, он пытается понять, в чем смысл ее, и даже кое-что в ней исправить.
Пойгин приподнялся, устремляя по-детски радостный взор на дочь:
— Что я тебе говорил? Антон не мог сказать обо мне иное.
— Это я тебе говорила.
— Ну ладно, пусть ты. Дайте-ка мне бубен. Хотя нет, я сам.
Пойгин встал и, поддернув кальсоны, довольно твердым шагом подошел к бубну. Долго стоял в глубокой задумчивости, наконец сказал, горько улыбаясь:
— Нет, не могу, Линьлинь стоит перед глазами. Скорбно мне, очень скорбно.
— Ну что ж, тогда мы подождем, — сказал Антон с глубоким сочувствием. — Подождем. Хочешь, я тебе кино покажу о Линьлине? У меня есть…
— Да, да, я знаю, — сказал Пойгин, переводя взгляд на кинокамеру, висевшую на стене. — Но я не смогу пока что смотреть это кино, печаль не позволяет. Я лучше побуду один в думах о нем. Не обижайтесь. Я сейчас снова лягу на шкуру умки, буду вспоминать всю свою жизнь. Так надо…
— Когда же ты будешь есть? — досадливо спросила Кэргына.
— Когда захочу, тогда и поем. А сейчас принесите мне горячий чайник и уходите. Я буду долго идти по тропе воспоминаний. Да, да, мне надо еще кое-что вспомнить такое, без чего невозможно уйти в Долину предков…
— Она еще далеко, эта долина, — шутливо сказал Антон. — Ты нам нужен здесь…
— Подайте чайник чаю! — уже не попросил, а приказал Пойгин. — И никого ко мне не пускайте. Разве только Ятчоля. Я должен с ним еще поспорить…
И Ятчоль, будто услышав слова Пойгина, оказался тут как тут.
— Я тебе большущий кусок нерпы принес! — воскликнул он, распираемый чувством самодовольства. — Откуда-то уже весь поселок знает, что я убил три огромные нерпы, а ты всего лишь одну, притом очень маленькую.
Пойгин тонко усмехнулся и весь подобрался, поудобнее усаживаясь на кровати, как бы всем своим видом говоря: «А ну, ну, мне-то как раз тебя и надо».
— Странно, — сказал он все с той же тонкой усмешкой, — кто бы это мог такую весть по всему поселку разнести? Ты человек нехвастливый, вряд ли бы стал о своей удаче и моей неудаче болтать…
— Что ты! Я скорей язык себе откушу и собакам выплюну,
Пойгин поморщился, налил из чашки в блюдце крепко заваренного чаю, сдержанно пригласил:
— Садись чай пить. Кэргына, подвинь стул.
— Нет, я лучше на полу. — Ятчоль сорвал с себя кухлянку, бросил на пол, уселся. — Я чукча. Был чукчей — останусь чукчей. Не хочу сидеть на деревянных подставках.
— А я кто? — предвкушая неизбежность поединка, спросил Пойгин.
— Не знаю, кто ты. А я чукча. — Ятчоль поискал пуговицы на вороте засаленной, неопределенного цвета рубахи, но они все были оборваны. — Вот сейчас сниму и рубаху, а потом и штаны. Буду сидеть голый.
— Нет, ты уж штаны не снимай, а то мне будет противно чай пить. Кэргына, дай гостю чашку и оставь нас вдвоем. Это хорошо, что он пришел, очень хорошо. Я не смог бы перекочевать в Долину предков, если бы еще раз не поспорил с ним.
— Ты собрался к верхним людям? — без особого удивления спросил Ятчоль, зная, что Пойгин уже не однажды объявлял о предстоящей великой перекочевке.
— Да. Собрался. Слышу, как Линьлинь зовет меня. Умер волк. А ты, конечно, знаешь, сколько моей души переселилось в него…
— Знаю. Порой мне казалось, что ты скоро научишь его по-человечески разговаривать. Даже снилось, как он со мной по-человечески говорил…
Кэргына поставила перед гостем, сидевшим на полу, чайный столик на коротких ножках, принесла чашку с блюдцем и вышла с видом глубокого отчуждения и даже вражды: Ятчоля она ненавидела. Пойгин встал, снял с кровати медвежью шкуру, постелил на полу, сёл на нее напротив гостя. Да, это очень хорошо, что Ятчоль пришел. Он, Пойгин, заставит его ответить на самые главные вопросы. Спорить о пустяках нет ни желания, ни времени.
Ятчоль снял с себя рубаху, принялся усердно и словно бы даже с вызовом чесать оголенные плечи, живот.
«Будет опять говорить, что хочет вернуться к прежней чукотской жизни, когда не было ни бани, ни матерчатых одежд, ни электрического света», — подумал Пойгин. Совсем недавно Ятчоль уже говорил об этом Пойгину, стараясь навязать спор о том, что же такое настоящий чукча. Странный человек, сам еще смолоду старался быть похожим на пришельцев, приплывавших на шхунах из-за пролива. Ноги широко расставлял, как это делал его американский частый гость, губу нижнюю оттопыривал, сплевывал сквозь зубы. Даже слух пустил, что истинным родителем у него, пожалуй, был кто-нибудь из американцев. Похвалялся своей выдумкой и нисколько не беспокоился, что это оскорбляет его мать и отца. Потом и под русских подлаживался настолько нелепо, что тем самым смешил и здорово их удивлял. Однажды заставил жену пошить ему «русские» штаны с крыльями по бокам, «галипэ» называются. И Мэмэль сотворила ему «галипэ» из оленьих шкур, такие крылья выкроила, что Ятчоль стал похож не то на птицу, не то на летучую мышь. Весь поселок потешался над ним, кое-кто норовил подергать крылья его меховые «галипэ» или залезть ему в карман. Ятчоль отбивался от насмешников, стращал, что упрячет в крылья «галипэ» капканы, пусть после этого кто-нибудь попробует залезть в его карман — без руки останется. Ятчолю отвечали, что он сам, пожалуй, может остаться без того единственного признака, по которому его пока различают как мужчину, и тогда ему придется сменить «галипэ» на женский керкер.