Юрий Лаптев - Следствие не закончено
— Неужто ты… сомневаешься?..
И уже решительнее привлек Катюшу к себе…
Тихо на бугре над Надюшкиным омутом, пустынно. Солнце уже скрылось за неровно багровеющей каймой горизонта, и только два плотных, как бы бегущих наперегонки облачка еще ярко высвечены его лучами.
А когда совсем стемнело, они развели около полуразрушенной русской печи веселый огонь, варили в уцелевшем чугунке кашу, а на закуску Дерюгин разыскал знакомую кадушку с огурцами…
Лучше-то и не бывает!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Потом незаметно и утро наступило — чистое, солнечное. Свежий ветерок наносит с заречных лугов запахи пробуждающейся земли. Над речкой кисейная дымка тумана слоится.
А из далекой рощи доносится веселый и бестолковый грачиный галдеж; благодатное время весна: глупая птица в эту пору — и та о жилье да о потомстве заботится.
Не то что люди…
— И когда она, проклятая, кончится! — вырвалось напоследок у девушки восклицание — горячее и тоскливое.
— Теперь уже недолго осталось. Так что — жди! — успокоительно сказал парень.
— А не обманешь ты меня, Ваня?
— Еще что!
Дерюгин отвел от своей груди голову припавшей к нему Катюши, заглянул ей в глаза. Строго посмотрел, осуждающе.
И сказал по-хозяйски твердо, как муж жене:
— Иван Дерюгин никогда не обманет!
ПОРТРЕТ ПИЛОТА
Еще вчера, поздно вечером, возвратившись с художественной выставки после первого дня в подавленном, — нет, даже в раздавленном! — состоянии, я записала в свою тетрадь такой выкрик:
«Одно из двух: или я бездарность, или большинство москвичей совсем не разбирается в живописи!»
Понять мое вчерашнее состояние может только художник — человек, для которого слова «муки творчества» и «радость творчества» не изрядно потасканные красотки фразы, а слова, действительно определяющие его подвижническую подчас работу.
Конечно, таких людей среди нас немного, — может быть, один из ста, — но они есть, подлинные мастера! Есть!
И напрасно мы — так называемые молодые (боже, как все на свете относительно!) — столь крикливо возмущались излишне придирчивой, как нам казалось, а главное — старомодной оценкой наших работ академической комиссией, составленной сплошь из «загрунтованных на века сурико-репинцев», как сострил один из лидеров бунтарствующей молодежи Герман Черторецкий.
Кстати, оказалось, что его нарочито-плоскостные «взрывчатые эстампы» почти никого из посетителей выставки не «взорвали»; иной, правда, скажет: «Ага, вот оно!», другой посмотрит на этюд сквозь кулак или сощурившись, а большинство проходят мимо, даже не удивляясь.
Честно говоря, не пользовалась успехом у публики, к великому моему удивлению и досаде, и моя «Жар-птица» — реалистическое полотно, над которым я упорно и вдохновенно трудилась в течение двух лет и которому друзья мои прочили славу.
В чем же дело?
Ведь в предварявшей выставку статье «Молодежь наступает!» известный искусствовед Роман Туркин писал, что в новом полотне Евдокии Тропининой, тесно связавшей свою творческую судьбу с авиацией, много простора и солнца, своеобразно скомпонована и расцвечена группа встречающих самолет людей, а главное — Тропининой удалось перенести на холст то, что подметил ее зоркий глаз художника: наш прославленный воздушный лайнер кажется машиной непомерно огромной и вместе с тем легкой, почти невесомой и стремительной даже не в полете, а на земле!
Раздавались похвальные суждения о «Жар-птице» и на выставке, вроде того: «Да, уж чего-чего, а воздуха у Тропининой хватает!» Или: «А ведь понимает баба толк в пятнах!»
Вот почему то, что случилось сегодня, заставило меня как-то внутренне насторожиться. Почему значительно большим вниманием посетителей выставки — людей, не искушенных в ракурсах и пятнах, — пользуется вторая моя картина — «Портрет пилота»? Ведь, казалось бы, это меньшее по размеру и, пожалуй, тускловатое по тонам полотно, написанное мною, по существу, еще в ученические годы, и к тому же наспех, не может идти ни в какое сравнение с «Жар-птицей». Да и друзья мои — понимающие в живописи люди — посоветовали мне выставить рядом с работами последних лет «Портрет пилота» больше для того, чтобы наглядно продемонстрировать зрителям, «кем ты был и кем стал».
Но получилось иначе…
Начать с того, что совет «загрунтованных на века сурико-репинцев» из четырех последних моих работ поместил в экспозицию только «Жар-птицу», но зато «Портрет пилота» старички одобрили единогласно!
Такое решение отборочной комиссии меня сначала удивило да и обидным показалось; тот же Герман Черторецкий сказал: «Если последнюю свою картину Дунька Тропинина назвала «Жар-птицей», то эту «реалистически-фотографическую мазню» я бы переименовал в «Мокрую курицу»!»
А может быть, он не обогнал жизнь, а, наоборот, отстал от жизни, движущейся вперед семимильными шагами, этот новоявленный пророк в живописи?
А «Портрет пилота», может быть, действительно лучшее мое произведение?
Ведь не случайно же многочисленные посетители художественной выставки, ничуть не преувеличу, если скажу — сотни самых разнообразных людей! — мельком скользнув взглядом по моему «боевику», задерживались — кто и подолгу! — около «Портрета пилота».
А один из посетителей — немолодой уже генерал в форме Военно-Воздушных Сил, с золотой звездочкой на груди — простоял около моей картины, наверное, полчаса. И еще бы стоял ветеран войны и смотрел безотрывно на «Портрет пилота», если бы его не отвлекла молодая женщина. И хотя красотка назвала генерала «папкой», мне показалось, что это была не дочь.
Но, поскольку моя встреча с генералом, как и все, что произошло на выставке, возможно, сыграет большую роль в моей дальнейшей судьбе, — они ведь неразрывно сплетены, наша жизнь и наша работа, — я просто обязана восстановить в памяти то, что произошло со мной, кажется, уже давным-давно…
…Как удав, обернулись тогда вокруг нашего красавца города гитлеровские войска. Город подвергался непрерывному обстрелу и бомбежке. В городе не было хлеба. Даже детишки понимали невыносимую тяжесть положения; они уже не просили у матерей поесть, они только смотрели на взрослых запавшими, наполненными недетской тоской глазами.
Думаю, что никто из ленинградцев, находившихся в тот праздничный день на аэродроме, никогда своих переживаний не забудет. Ни-ког-да!
Эти низко плывущие тучи — мутные и растрепанные, — грязь, перемешанная с тающим снегом, злющий ладожский ветер и ни на минуту не затихающее громыхание: снаряды немецких дальнобойных орудий рвались все ближе и ближе к аэродрому (во всяком случае, всем нам так казалось).
Сколько же народу ждало в те страшные дни спасителей-самолетов! Старики, женщины с грудными детьми, осиротевшие школьники, раненые бойцы и командиры. Сотни людей сутками простаивали на слякотном ветру — изголодавшиеся, посиневшие от холода, — но не уходили. Не уходили потому, что, очевидно, у каждого в голове была одна мысль: «Я уйду, а самолет прилетит, заберет тех, кто окажется поблизости, и сразу же улетит. А мне тогда уже не вырваться из этого громыхающего, промозглого ада. Ой, как страшно!»
До сих пор у меня перед глазами фигура старого академика, ученого с мировым именем. Этот человек в течение полувека изучал прошлое своей Родины: летописи, старинные фрески, иконы. Гитлеровская бомба разрушила его дом на Университетской набережной, погибла жена, сгорела уникальная библиотека, рукописи многочисленных научных трудов. Чем же жить?
Он стоял в сторонке — высокий, неестественно прямой, в летнем пальто и шляпе с обвисшими полями. Стоял и держал в руках ненужный ему электрический чайник.
Проходя мимо, я машинально оглядела старика, но увидела, а точнее — вспомнила его только спустя несколько месяцев. У профессора было высохшее лицо, тонкие, сурово стиснутые губы и не вяжущиеся с обликом глаза — глаза послушного ребенка, втихомолку переживающего невыносимую боль.
В тот день на аэродром прибыл только один самолет; он как-то неожиданно для всех вырвался из туч — огромный, четырехмоторный, с приплюснутой, как голова белуги, кабиной летчиков. Мы кинулись ему навстречу, потом бежали следом по рыжей скользкой траве. Тяжелый ветер от винтов хлестал в лицо словно мокрой тряпкой, сбивал ослабевших людей с ног.
И вот тогда-то я впервые увидела летчика Андрея Половодова.
Он стоял под плоскостью своего притихшего самолета, безуспешно пытался раскурить отсыревшую папиросу и сердито объяснял что-то коменданту аэродрома — белесому и на диво невозмутимому товарищу со странной фамилией Стрынктыч. Никто из нас, ожидавших, не слышал этого разговора, но каждому казалось, что решается его судьба.