Иван Уханов - Играл духовой оркестр...
Фролов подошел к окну и уставился в изрешеченную огоньками темноту.
«Вас, молодых, не словами, а примером убеди. А я сейчас не готов для этого. Но я не буду наставлять тебя, да и не имею права: у меня сейчас та же вина, что и у тебя. Что говорить о каких-то замыслах, когда у нас во всем только умысел, не душа, а тщеславие движет нами в работе…»
Эти мысли несли Фролову облегчение. «Кто осознал поражение, того не разбили!..»
— За открытиями не надо лететь и ехать. Они рядом, они в нас. Не беги от самого себя, — заговорил он, чеканя каждое слово, будто желая раз и навсегда вдолбить эту истину не Роману, а себе.
— Мы растеряли чувство впервые увиденного, — продолжал Фролов. Вдруг глаза его влажно, горячо заблестели, голос стал тише: — Порой я вспоминаю фронт. Первый раз меня ранило под Львовом. В госпитале много рисовал. Для армейских газет, листовок и для себя. Рисунки заменяли дневник… Сколько людей прошло перед глазами. И каких! А теперь как-то один остался… Так вот, в госпитале встретился мне чудесный человек — старенькая няня, тетя Даша. С нами она как наседка с цыплятами… Столько доброты, какое сердце! Главный хирург о ней сказал точно: «Дарья Семеновна несколько батальонов на ноги поставила…» Да! Я нарисовал ее, потом бюст слепил. Всем понравилась моя тетя Даша. И почти каждый раненый находил в нем сходство то ли со своей матерью, то ли с женой или сестрой. В тете Даше было понемногу ото всех добрых женщин. Помню, как благодарно глядели на меня солдаты! Вот когда я чувствовал себя скульптором! — Фролов сел в кресло и покачал головой: — Давно я не ощущал на себе подобных взглядов. Я не несу сейчас людям счастье. И ты, Роман, не несешь.
— Благодарные взгляды… За что нас благодарить? — Роман развел руками.
— Во. Это ты верно. — Фролов пристально взглянул на Романа. — Хотя я так и не пойму тебя до конца. Не отыщу тебя в тебе, Роман. Ты где родился, вырос?
— На полустанке. — Роман неловко улыбнулся. — Крошечный такой — из семи домов. Потом уехали в город. Дальше — учеба, институт… А к бабушке я изредка срываюсь, на полустанок. Добрая, вечная старуха, какие жили, наверно, еще в Суздальской Руси… Легкие у меня в детстве барахлили. Она все медом меня накачивала. Пчельник у нее. Медом, говорит, от всего вылечишься, кроме смерти. — Роман откинулся на спинку кресла, прикрыл глаза. Лицо его стало задумчивым. — Я мучился с дипломной работой и одновременно готовился к выставке, вкалывал с утра до вечера… А она меня жалела. Муравей, говорит, не по себе ношу тащит, да никто спасибо ему не скажет, а пчела по искорке носит, да богу и людям угождает. Помню, в ответ я кричал ей: «Да здравствует бескорыстный трудяга муравей, художник, взваливший на плечи бремя забот о судьбах вселенной! И позор пчеле-угоднице…»
— Полустанок, пчелы, бабушка, сельский пейзаж… Прекрасно! Вот где тебе надо пописать. В стране детства…
— Хо. Далекий розовый сон, пуповина, которую надо оторвать от себя как ненужный груз памяти. Человечество не должно умиляться, разглядывая свои пеленки и ползунки.
— Но ты-то еще и из пеленок, погляжу, не вырос, — сухо сказал Фролов и почти враждебно посмотрел на Романа. Что-то оборвалось в нем, и те мысли, что несли облегчение, потухли.
— А! Кончим это. — Роман вскочил с кресла. — Давайте еще по одной, Федор Васильевич. Вы все-таки гость. И поговорим лучше о деле… Поручено оформить фасад новой центральной гостиницы. Я уже набросал проект: мозаичный рисунок с элементами скульптуры. Вы мне очень бы помогли. Давайте на пару? Заказ богатый. А главное — каков проект! Выполнен в духе космогонической теории — самой новейшей в нынешнем искусстве. — Роман взял ватман и уголь. — Значит, так: крупным планом торс человека, обвитый сталью витков, тут красный дождь — зона изохроматической радиации…
Слова плыли мимо Фролова, сливались в какое-то надоедливое звучание.
Ему казалось, что весь этот вечер Роман прокручивает одну и ту же пластинку, слушать которую нет уже никаких сил.
«На полустанок, Роман, дуй на полустанок», — отрешенно глядя в черный квадрат окна, думал Фролов и ловил себя на знакомом странном ощущении того, что вразумляет он не Романа, а самого себя напутствует…
III
Домой Фролов вернулся поздно. Выйдя от Романа, он долго и бесцельно слонялся по затихшим улицам, а когда подошел к калитке, почувствовал себя еще более усталым и разбитым. Ступив на порог дома, он завершил как бы тягостный маршрут по кольцу. Идти было уже некуда и не к кому. Хотелось уехать куда-то…
Он вошел в мастерскую. Половина лица «Сталевара», освещенная верхним светом, подчеркивалась резко и тонко.
— Ну что, Никодим Семеныч? — сказал Фролов, глядя в мертвый лик бюста. Он сел на диван, закурил, не сводя глаз со «Сталевара». «Да, верно: бездыханная глина. Копия жизни. Репродукция…»
Фролов бежал к изначальным истокам неудач. Нет, не вдохновение, не желание сказать свое, выношенное и выстраданное были толчком к работе над «Сталеваром». Очень хотелось попасть на выставку «Урал индустриальный», взять реванш над самим собой.
О металлургах знал понаслышке, но это не остановило. В печати шел разговор о теме рабочего класса в искусстве. Фролов не желал быть в стороне и отправился на металлургический комбинат. В парткоме ему помогли выбрать объект — познакомили с передовым сталеваром.
Фролов вскоре пригласил его в мастерскую. Никодим Семеныч, крутошеий, широкоплечий, добродушно молчаливый крепыш, пригладив ладонью серебристый вихор на крупной голове, послушно, усаживался на стул, как велел Фролов. И все равно угодить не мог. Его фигуру сковывала та неуклюжая напряженность, какая охватывает редко фотографирующегося человека перед объективом. Он и сам понимал это и, слушая хорошие советы Фролова, старался расслабиться, принять непринужденную позу. Но это старание как раз и рождало неестественность и фальшь. Отсидеть два-три часа в положении «смирно» для него, не мыслящего себя и минуты без какого-либо дела, было несказанной мукой. Иногда он просто не выдерживал, поднимался со стула и, буркнув: «Однако, я пошел», вырывался из мастерской, как лев из клетки. Случалось и наоборот: он начинал засыпать сидя.: «После ночной еще не ложился…»
Состояние натуры, понятно, передавалось скульптору. Фролов пробовал развлечь сталевара, заодно и себя разговорами, но беседы у них не клеились. Потом сталевар совсем не пришел, прислал две свои фотокарточки. Какая-де разница, товарищ скульптор…
Фролов не мог оставить бюст незаконченным. Письмо сталевара он воспринял как укор собственной совести. Да, конечно же, надо идти в цех, только там, у огненных печей, в работе и движениях раскроется истинный характер сталевара. Не сказал ли великий Дидро, что позирование и действие — вещи разные: всякая поза фальшива и мелка, всякое действие прекрасно и правдиво.
…В бытовке Фролов надел робу, войлочную шляпу, прихватил блокнот и карандаш.
По цеху в полутьме гулял тугой жаркий ветер, как в пустыне. В рабочих окнах мартенов из-под заслонок с железным гудом рвался наружу огонь и дым, слышались резкие звонки завалочной машины. Все было ошеломляюще огромно: и пролеты, и печи, и разливочные ковши, и каскады желтых брызг, и звуки… Фролов то и дело оглядывался по сторонам и вздрагивал, чувствуя всю хрупкость и беспомощность своей плоти среди шипения, грохота и рева разбушевавшейся в печах стихии. Он обрадовался, когда у четвертого мартена увидел Никодима Семеныча. В отблесках пламени, весь ярко-оранжевый, он сквозь очки через смотровой глазок заглядывал в нутро печи. Заметив Фролова, нисколько не удивился и, словно подручному крикнул:
— Ну-ка, зыркни, как оно там…
Фролов надел синие очки, которыми его снабдили в бытовке, и заглянул в печь. Жуткий ураган кипящего металла, вулканический вихрь белого огня! Он слышал, что опытные сталевары на глазок определяют качество плавки, умеют различать десятки оттенков красного цвета. Мыслимо ли?!.
Где-то вверху пронзительно зазвенело, в ту же секунду Никодим Семеныч схватил Фролова за плечо, оттеснил в сторонку, затем шагнул в диспетчерскую, склонился к доске приборов. Спустя мгновение, грозно рыкнув, поднялась заслонка, обнажила огненный, едко-ослепительный зев печи. Подцепив мульду с сырьем, в него вошел железный хобот завалочной машины. Фролова обдала алая волна сухого жара.
— Погоди-ка, самое веселое впереди! — на ходу крикнул ему Никодим Семеныч и улыбнулся большими беловатыми губами. Его красное лицо блестело от пота, и весь он точно из меди. В голосе, в движениях спокойная мудрость опыта, неторопливая легкость мастерства.
Фролов вынул блокнот, но карандаш в руке сделался вдруг неподвижным, мертво застыл над бумагой. И Фролов увидел себя со стороны: тщедушный музыкант, беспомощно пытающийся объять и облечь в нотные знаки громовую бурю звуков… В репродукторе зазвенел женский голос: «Углерод: ноль… пятьдесят два. Четвертая! Углерод…»