Анатолий Кузнецов - Селенга
— Не морочьте девке голову! — вдруг враждебно оказала мать, видимо забыв о своем намерении вести вежливый, дипломатичный разговор. — Не сбивайте с толку, говорю я вам! Вот вы уж вроде бы человек пожилой, человек сурьезный, а тоже затеяли такое нехорошее дело! Сговорились вы, что ли?
Композитор ничего не знал о том, что кто-то уже беседовал до него. Он думал, что первый открыл талант.
— Почему — нехорошее дело? — рассердился он.
— В легкую жизнь я ее не пущу, в артистки не отдам, — жестко сказала мать. — Не для того вспоена, вскормлена, не для того я над ней убивалась. Теперь она мне помощница! Не отдам.
Весьма смущенный таким оборотом дела, композитор стал возражать, что талант нужно беречь, талант нужно развивать. Что работа артистов — это совсем не «легкая жизнь». Искусство — это высоко и прекрасно. Творчество — великое счастье.
Но в этой обстановке, перед лицом рассерженной, изможденной, непримиримой женщины все эти веские слова вдруг оказались не более чем словами. Они словно потеряли свой вес и значение. Возможно, здесь был нужен другой язык, которого композитор не знал, которому не учился, и он вдруг замолчал.
Где-то в нем даже шевельнулась поганенькая интеллигентская обида: вот, дескать, приехал в захолустный городишко композитор, пришел в дом к этой простецкой женщине, чтобы несказанно удивить ее, повергнуть в изумление, заявив, что согласен взять ее дочь в столицу, следить за ее образованием, помогать… И нечего сказать — обрадовал.
Сухо попрощавшись, он надел шляпу и вышел. Сначала глаза его ничего не видели, потом различили огоньки фонарей, он двинулся наугад.
От забора отделилась фигура Нины, с ней подкатился злой лохматый шарик.
— У нас грязь, я вас провожу, — робко сказала Нина. — Ступайте за мной.
Он пошел, куда она указывала, чувствуя между тем все ту же обиду, чувствуя себя глупо и сердясь от этого.
У подъезда Дома культуры композитор спохватился, что ему, собственно, сюда было незачем: он ночевал в доме приезжих, куда отнесли его чемодан. Но ему не хотелось заставлять девчонку тащиться в другую сторону, он решил дойти туда сам.
— Непримиримая у тебя мать, — сказал он.
Нина испуганно кивнула головой.
— Но тебе все же надо учиться.
— Я знаю, надо, — убежденно сказала она, как говорят подростки, уверенные, что они и в самом деле знают, как это надо.
— Ничего ты еще не умеешь, — сказал композитор, — и не знаешь. Но можешь уметь.
— Я буду играть, буду учиться, научусь, я буду так играть!.. — горячо, по-детски бессвязно воскликнула девчонка. — Я докажу, я ей докажу, я всем докажу!..
Композитор пожевал губами, достал какую-то бумажку.
— Ладно. Вот это — мой адрес. Если тебе удастся… гм… доказать, приезжай. Баян береги — очень хороший инструмент, цены ему нет. Пиши.
Он поднялся по ступенькам, подергал дверь, опять спохватился, что ему надо в дом приезжих, сердито засопел и направился в другую сторону.
На другой день к Дому культуры подъехал забрызганный грязью автобус. До станции было сорок километров, и члены жюри должны были уехать этим автобусом. Их провожала большая толпа. Девицу-аспирантку и композитора уже не боялись, о чем-то расспрашивали, что-то восторженно рассказывали. Художественный руководитель был необычно возбужден, все проводил ладонью по лбу и волосам, словно вытирая пот после тяжкого экзамена. По числу призовых мест его Дом культуры победил, ехал в область, и это вознесло его на верх радости, все казалось достижимым и возможным.
Девица-аспирантка успела прочесть квалифицированную лекцию дирижерам-хоровикам, обменялась десятками адресов, убедила в своей эрудиции всех без исключения, и она уезжала тоже чрезвычайно довольная собой.
Лишь композитор, несмотря на то что всем пожимал руки, со всеми дружески прощался, был недоволен, устал, его все время беспокоили отголоски вчерашнего, обрывки каких-то мучительных мыслей, осаждавших его на жесткой кровати в доме для приезжих. Ночь он провел плохо, почти не смог заснуть на новом месте, и он без энтузиазма смотрел на автобус.
Когда автобус тронулся, выяснилось, что он разболтан еще более, чем можно было подозревать. За потными окошками поползли водокачка, вышка, разномастные домишки городка, и тот самый дед тащил за веревку ту самую упирающуюся коровенку, словно он не расставался с ней со вчерашнего дня. Потом композитор узнал дом Нины Мокиной.
Ему вспомнилось ее бессвязное, горячее: «Я докажу, всем докажу», — и он с неожиданной большой теплотой подумал, что она действительно, пожалуй, докажет.
«А может, в этом все? — думал он. — Доказывать, доказывать без устали, даже если это немного. Даже если это «молдовеняска»…» Он стал протирать рукавом стекло, чтобы еще раз взглянуть на ставший ему близким городишко, но холмы уже заслонили его, а вокруг потянулись бескрайние убранные поля до самого горизонта.
АВГУСТОВСКИЙ ДЕНЬ
Разбирали дело о нанесении побоев с ранением. В совхоз приехали и заседали в конторе начальник районной милиции, прокурор.
Дело было выяснено, свидетели опрошены и отпущены. Пострадавший находился в больнице, а преступник со вчерашнего дня содержался в районной тюрьме.
Начальствующие лица, включая управляющего совхозным отделением Савина, остались втроем в его голом кабинете с продавленным диваном. Украшением кабинета служил пук побуревших сухих кукурузных стеблей, призванный свидетельствовать о неких феноменальных урожаях, а рядом стояло знамя, но не за урожаи, а за надои молока. На столе блестела зеленая пепельница с водой, из которой веером торчали мокрые окурки.
Пора было ехать. Но августовское солнце так щедро жгло, воздух был так горяч и расслаблял тело, что никто не отваживался подняться первым.
Говорили о разных хищениях, нарушениях, скрывая сладкую полдневную одурь и нежелание садиться на раскаленный, как сковорода, фиолетовый милицейский мотоцикл, стоявший на улице под окнами.
На этом мотоцикле они приехали из района, изжарившись и обпылившись до последней степени, причем за рулем сидел начальник милиции Крабов, в коляске — Савин, а прокурор Попелюшко пристроился на втором седле, за спиной у начальника милиции.
Километров за десять до совхоза заднее седло под прокурором выстрелило и сломалось. Тогда пришлось пересадить прокурора в коляску, а на его место сел тощий Савин, и так с грехом пополам дотащились.
Дело в том, что прокурор Попелюшко был необыкновенный человек. Он весил сто тридцать килограммов. У него были большие пухлые руки в рыжих волосках и веснушках, тумбоподобные слоновьи ноги, огромная жирная голова — вдвое больше, чем у тщедушного Савина, — необъятные живот и грудь. Словом, как выразился Крабов, бранясь за сломанное седло, нерачительная природа ухлопала здесь столько материала, что хватило бы с избытком на двоих, а то и троих смертных, то есть налицо растрата и перерасход.
И вышитая сентиментальными цветочками прокурорская рубаха была объемом с мешок для хранения одежды, и штаны его были такой необъятной ширины, что из них удалось бы скроить до полдюжины узких «дудочек» на радость пижонам. На ногах не следовавший моде Попелюшко носил легкие растоптанные тапочки, на голове — соломенную шляпу, имел очки, которые уменьшали его глаза и сами казались очень маленькими на его широком поросячье-розовом лице.
При всем том этот гигант был болен, мучился одышкой, голос у него был тонкий и мягкий; он страдал от духоты более других и непрестанно утирался носовым платком размером с полотенце.
Начальник районной милиции Крабов был из совсем другой категории людей, он представлял собой разительный контраст коллеге.
Если нерачительная природа вылепила Попелюшко из горы мягкого, пухлого теста, то на Крабова такого теста уже не осталось, и пошли в ход щепки, комья, камни, разные ошмётки — все, что удалось наскрести неудобного, жесткого, но крепкого. Он весь ушел в жилу, бугры, каменные мускулы. Черты лица его были резки и некрасивы. Вдобавок он испортил себя не идущей ему прической с коротким мальчишеским чубчиком, которая делала его похожим не то на беспризорника, не то на битого боксера.
— Придется, пожалуй, связать седло проволокой, — размышлял он вслух ленивым басом. — А вы, прокурор, поедете в коляске, да помолимся богу, чтоб выдержала.
— Проволоки я вам сейчас принесу, — сказал Савин, не делая, впрочем, никакого движения. — А то можно в кузницу, хлопцы приклепают, если не ушли в поле.
— Ну ладно уж, доедем…
— Говорят, у вас на центральной усадьбе, — тоненько, задыхаясь, сказал прокурор, — украли пять мешков пшеницы?
— Кто украл? — поинтересовался Крабов.
— Грузчики.
— Народец!
— Да, а Ряховскому что дали?