Фазиль Искандер - Человек и его окрестности
— Заблудившееся в пустыне племя легко примиряется с несправедливостью распределения воды в пользу того, кто обещает скорый оазис, — продолжал Юра, — огромность обещания поглощает несправедливость. У человека можно многое отнять, если обещать ему все. Каждый думает: вот доберемся и тогда вволю напьемся воды, тогда будет полное равенство в изобилии. Самые чудовищные формы неравенства опираются на химеру возможности полного равенства. Оставим равенство перед законом. Это буржуазное право, это само собой разумеется.
Он опять поднял голову, преодолевая тяжесть очков, и посмотрел на меня, как бы спрашивая: ты доволен, что я оставил равенство перед законом? Но учти, больше никакого равенства не будет.
— Но такое равенство побивалось и будет побиваться в теснинах истории, — нажал он на педали. — В человеке неистребима подсознательная мечта о равенстве всех со всеми. Трагедия в том, что человек этот свой религиозный инстинкт осознает на житейском уровне. Эта мечта неистребима, но мы ее должны истреблять! Мистика!
Нормальный человек в лучшие мгновенья своей жизни действительно хочет, чтобы всем было одинаково хорошо, и ему, конечно. Он хочет такой жизни, чтобы самому не обжигать душу завистью к другим и чтобы другие не корчились от зависти к нему.
А разве это плохо? Это прекрасно, но это прекрасное содержит в себе возможность перехода в ужасное. Если в человеке совсем нет этой мечты — он мерзавец. Но если он эту мечту при помощи самой распрекрасной теории пытается претворить в жизнь — он чудовище. Мистика! Шагнешь направо — мерзавец. Шагнешь налево — чудовище.
Почему мерзавец? Равнодушен к людям. Почему чудовище? Потому что поддаешься соблазну решить судьбы людей, которые принципиально неразрешимы. Они разрешимы вне принципов, только как личная воля к добру. Каждый раз лично. Я лично захотел и отдал свое…
В это время на «Амру» взошла большая группа туристов во главе с экскурсоводом. Пока экскурсовод рассказывал историю возникновения этого ресторана на пристани, стараясь вложить в свой рассказ якобы имевший место венецианский замысел, туристы с туповатой недоверчивостью слушали его, одновременно цепко присматриваясь, что можно купить в этом ресторане. Но зацепиться было почти не за что.
Два или три туриста подошли покупать мороженое… И вдруг словно пробежал тихий клич: последний день мороженого в стране! И все разом хлынули, столпились, вытянулись в деловитую очередь. Экскурсовод, как бы не замечая грубую измену венецианскому пафосу, сделал вид, что все так и было задумано и сам он как раз собирался поймать турецкий кайф, подошел к кофевару и заказал кофе по-турецки.
Асланчик, оглянувшись на шум очереди, вдруг бросил остатки булки за борт — чайки камнем вниз. Быстро перебирая своими смешными мускулистыми ногами, мальчик подбежал к отцу.
— Папа, купи мороженое! Хочу мороженое!
— Мороженое? — переспросил отец, приходя в себя. Потом туго, как в седле, повернулся и косо оглядел очередь, с трудом осознавая ее возникновение. — Откуда столько людей? — удивился он. — Подожди. Разойдутся — куплю.
— Хочу сейчас! — крикнул мальчик.
— Подождешь, — сказал отец, — вот допивай пепси.
— Не хочу, — сказал мальчик, но, неожиданно наклонив стакан, пригубил жидкость и стал равномерно дуть в нее, доводя ее до бурления.
Отец, словно опять под тяжестью очков наклонив голову, стал поверх стекол удивленно следить за действиями сына, как за любопытным химическим опытом, от которого можно ждать неожиданных результатов. Не дождался, вспылил:
— Какое может быть равенство между людьми? Человек неповторим! Я мальчиком проходил жесточайшую тренировку по пять часов в день, когда он падал в обморок от укуса осы!
— Постой! Постой! — завопил Андрей. — При чем тут оса? Кто падал в обморок?
Андрей так давно в Москве, что эту историю явно не слышал.
— Это так… — махнул рукой Юра и, проследив глазами за убегающим сыном, академично продолжил: — Что делать, если жители Свердловска яростно завидуют жителям Тулы за то, что Тула намного ближе к Москве?
— Уже не завидуют, — шутливо поправил его Андрей, — Москву теперь снабжают хуже, чем Тулу и Свердловск. Во всяком случае, не лучше.
— Но, допустим, у жителей Свердловска такая безумная зависть к жителям Тулы за то, что они гораздо ближе к Москве. Что может их успокоить, если их грызет такая зависть? Ничего.
Только тот, кто внушит жителям Свердловска, что для них важнее всего не расстояние от Свердловска до Москвы, а расстояние от Свердловска до Марса. Если они в это поверят, они тут же успокоятся. Они поймут, что и Москва, и Свердловск, и Тула в одинаковом положении по отношению к Марсу.
Такую новую ориентацию, ориентацию на высоту, на реальность бесконечности, где только и возможно равенство людей, дает человеку религия.
— А что делать мне, если я не верю в Бога, — неожиданно возразил Андрей, — я его не чувствую.
— Это про бабу можно сказать: я ее не чувствую, — сурово возразил Юра, — про Бога так нельзя говорить. Это все равно что про мать: я ее не чувствую матерью.
— Да почему же нельзя? — упрямо возразил Андрей. — Бывают же матери-мерзавки, именно как матери?
— Разумеется, в жизни все бывает, — согласился Юра, — но об этом могут судить другие люди. Только не сын.
— Но почему же не сын, когда она именно по отношению к нему мерзавка?
— Для сына это табу, — непреклонно возразил Юра. — Если у человека мать мерзавка, он вправе чувствовать себя сиротой. Но не больше.
— Что ж, он не имеет права и подумать об этом?
— Подумать, к сожалению, не запретишь, — подумав сам, сказал Юра, — это как дыхание. Но сказать не имеешь права. Табу. Мир, где сын поднял руку на мать, хоть словом, хоть делом, такой мир обречен на сифилис распада. Учти, что атеистическая деловитость Запада держится на огромной инерции религиозного воспитания в прошлом…
Но, судя по всему, Андрей не собирался это учитывать.
— Я не верю в Бога, — упрямо повторил Андрей. — Что же, я и сказать об этом не могу?
— Почему же не можешь? — удивился Юра. — Ты только об этом и говоришь. Но почему так победно? Я что-то не улавливаю грандиозных, мучительных усилий твоего ума, которые привели тебя к этой мысли. А между прочим, в некоторых, лучших своих картинах ты стихийно приближаешься к Богу.
Похвала Юры для Андрея многого стоила.
— Да? — неожиданно потеплевшим голосом спросил Андрей. — Я сам что-то такое иногда ощущаю, но не пойму, откуда оно. А как тебе мои «Обнаженные», которых я привез на выставку?
Андрей Таркилов, хотя имел уже достаточно большое всероссийское и даже европейское имя, любил выставляться на родине. Тут были свои комплексы.
— Никак, — ответил Юра.
— Как так? — растерялся Андрей.
— Плохо, — окончательно добил его Юра и, опустив голову, как бы согбенный его неудачей, посмотрел на него поверх очков, — нет чувственной теплоты. Нет зазора для надежды.
Твои обнаженные — это терки. Но ты хорошо писал «Обнаженных» раньше, когда жена уже кончилась, а любовница еще не началась, по-видимому…
Андрей на глазах помрачнел. На скуле у него выступил желвак.
— А я и хотел изобразить их терками, если ты так это понимаешь, — процедил он сквозь зубы.
— Терки, терки, — безжалостно повторил Юра, — приземистые российские терки и тонконогие европейские терки. Чтобы воспринимать их, надо быть напильником, а я человек… Вообще-то стервы бывают безумно циничны. На нашей улице умерла молодая женщина. Я пришел на панихиду, попрощался с покойной, вышел на улицу. Стою, курю. Вдруг подходит ко мне одна знакомая. Она тоже только что была у гроба. Полыхает. Говорит мне о покойной: «На ней такая славная кофточка. Как жаль, что у меня нет такой!» А я ей: «У тебя и такого гроба нет». Не обиделась. Только тряхнула хорошенькой головкой: «Ты у нас всегда был чокнутый!»
Но ведь не это хотел сказать ты своими картинами?
— И это тоже, — процедил Андрей. — По-твоему, я должен стать монахом, чтобы хорошо писать обнаженных?
— Это твоя проблема, — безжалостно ответил ему Юра и вдруг добродушно расхохотался: — Богу богово, кесарю кесарево сечение.
Андрей не поддержал остроту. Желвак не сходил с его скулы. Кесарево сечение это, конечно, работа рапиры, подумал я. И притом не над кесарем, а над кесарихой. Точнее, над обоими.
— Художник сам должен определять, сколько он дает жизни, а сколько творчеству, — почему-то веселея, продолжал Юра, — я полагаю, это входит в понятие таланта. А если ты решил писать стерву, то совсем не обязательно ее раздевать. Где ты видел у классиков раздетую стерву? Стерву разденешь, потом никогда не оденешь. И она голая выбежит из мастерской и побежит по городу, а ты ее догоняй…
— Размахивая рапирой, — неожиданно вставил Андрей.