Бела Иллеш - Избранное
— Сказать? — спросил Зилахи. — Если очень хочешь, пожалуйста, скажу. Когда ты ушел, он спросил меня: «Неужели этот солдафон действительно воображает, что он писатель?»
Перевод А. ГершковичаЗакончен труд земной
Только благодаря своей настойчивости и нахальству, нарушив все врачебные и прочие запреты, сумел я в последний раз поговорить с Андором Габором за десять часов до его кончины. Я лежал в той же больнице, что и он, — на улице Кутвельди, этажом выше, как раз над его палатой. Мне казалось, что это я смертельно болен (с сердцем шутки плохи!), но, видимо, ошибся, ибо с тех пор прошло вот уже шесть лет, а я все еще валяюсь на койке. Я спросил своего лечащего врача, можно ли посетить больного Андора Габора, тот ответил: «Излишне!» Тогда я обратился к лечащему врачу Андора Габора и получил ответ: «Нет!» На мой телефонный звонок супруга Андора Габора, дежурившая у постели мужа днем и ночью, сказала уклончиво, что она даст знать, когда это можно будет сделать.
После очередного вечернего обхода врача я остался один в своей палате, поднялся с постели и незамеченный сошел вниз. Супруга Габора вместе с вдовой Дюлы Лендела [67], видимо уверенные, что больной спит, прогуливались по больничному коридору, тихо переговариваясь. Выждав момент, когда они повернулись ко мне спиной, я без стука проскользнул в «бокс» Габора. Он не спал и сразу узнал меня. Сделал знак, чтобы я сел рядом.
Кто прошел войну, тот может не знать жизнь, но смерть он узнает издалека. Слышит издали, как подкрадывается курносая с косою.
Присев к изголовью Андора Габора, я сразу понял, что вижу своего старого друга в последний раз. И вдруг вспомнил, что когда-то, несколько лет тому назад, мы собирались вместе написать пьесу. Мне подумалось, что сейчас самое время заговорить с ним об этом и как бы дать понять, что я верю не только в свое, но и в его будущее.
Но обман не удался.
— Я уже завершил свой земной труд, дружище! — проговорил он тихо. — И ты это знаешь не хуже меня.
После короткой паузы он продолжал чуть слышнее:
— Пьесу? Зачем? Кому?
— Ты много написал, — сказал я, — жизнь твоя принадлежит истории. Но среди твоих произведений нет ни одной действительно большой драмы…
Он долго молча смотрел на меня, удивленно и даже, как мне показалось, с упреком.
— Большая драма?.. Чудак-человек… А кто ее поставит? А если поставят, то… Тебе что, жить надоело? Хочешь, чтобы мы получили под зад коленкой? Тебе еще мало?
«Он бредит… — подумал я про себя. — Зря я завел этот разговор, он вряд ли понимает, что говорит».
А Габор грустно взглянул на меня, мне показалось, что он хочет что-то объяснить мне, но он проронил лишь одно слово:
— Авось…
И он несколько раз повторил это «Авось! Авось…»
Измученные глаза его блеснули, и две глубокие печальные складки у губ смягчились, исчезли… «Авось!..» Умирающий казался теперь молодым и полным сил. Но вот он замолк, и наваждение исчезло.
С большим трудом он повернулся к стене. Еще некоторое время я безмолвно сидел у его постели. Он дышал с хрипом. «Это, пожалуй, уже не крадущиеся шаги…» — пронзило меня безжалостное сознание.
Не прощаясь, я вышел из палаты. В коридоре встретился с его супругой. «Как дела у старика? — спросил я с наигранной бодростью. — Мне кажется, ему несколько лучше».
Утром от дежурной сестры я узнал, что Андор Габор действительно закончил свой земной труд.
Перевод А. ГершковичаЛитературная мозаика
В начале 1954 года я провел несколько дней в горах Гайятетё в то время, когда там отдыхал Золтан Кодай[68]. Однажды он позвал меня к себе на чашку послеобеденного чая. Был очень мил.
— Читал ваш роман «Обретение родины». Поверьте, после тысяча девятьсот сорок пятого года это первый настоящий роман, написанный венгерским писателем.
Я ощутил прилив гордости и счастливо улыбнулся. Но мое торжество длилось недолго. После короткой паузы Кодай продолжил свою мысль:
— Жаль только, очень жаль, что этот единственный настоящий венгерский роман очень плохой.
Когда Ене Хелтаи прочел мой роман «Карпатская рапсодия», он натолкнулся там на фразу, которую никак не мог понять. В ней говорилось, что настоящий боец верен знамени даже тогда, когда его бьют древком этого знамени по голове.
— Превосходно сказано! — восхищался Хелтаи. — Очень остроумно и оригинально. Только не пойму, зачем бить хорошего человека, да еще древком его же знамени.
Я долго и нудно объяснял. Хелтаи терпеливо слушал и временами согласно кивал. Когда я кончил свое объяснение, он помолчал немного и, задумчиво подбирая слова, искренне желая понять, осторожно проговорил:
— Конечно, конечно!.. Ты прав… Я все понимаю. Только объясни, пожалуйста: зачем же бить хорошего человека?
Писатель Тибор Барабаш [69] оказался однажды объектом явно недружественной и, по моему убеждению, несправедливой критики. Одна будапештская газета, пожаловался он мне, разрисовала в черном свете всю его писательскую деятельность.
— Тибор, — сказал я, выслушав его, — по-моему, ты все-таки страдаешь манией преследования!
Он удивленно вскинул на меня глаза, и видимо, рассердился. Потом, рассмеявшись, сказал:
— А знаешь, ты прав, Бела. Я действительно страдаю манией преследования. Но что делать, если меня действительно преследуют.
Перевод А. ГершковичаЭгон Эрвин Киш [70]
— Ваша правда — я чувствителен, как мимоза. Что поделаешь, с детства такой. Когда я ходил во второй класс начальной школы, то моим соседом по парте был некий Тони Кратохвил. Он любил запускать во время урока майских жуков. В классе уже кружились четыре-пять штук, а он все подпускал новых, пока учитель не заметил что-то неладное. Установив взаимосвязь между жужжащими жуками и Кратохвилом, он подошел к нашей парте и, решив навести порядок, закатил здоровенную оплеуху. Мне, поскольку отец Тони был городским советником. Признаюсь, я заплакал. Мне было больно. Не потому, что я особенно переживал несправедливость, нет — просто щека сильно ныла.
Вы удивляетесь, что я обижаюсь на такую критику, которая объявляет, что мои репортажи стоят вне литературы, и относит их (если я правильно понял эту самоуверенную и путаную писанину) к разряду третьестепенной журналистики. Но дело в том, что я человек консервативный и привык уважать прекрасный пол, к тому же автор статьи — литератор, более того, важный деятель культуры — поэтесса, критикесса, литературовед, переводчик и еще бог знает кто в одном лице. А с другой стороны я, как заядлый консерватор, признаю, понимаете ли, гусятину только в жареном виде и с салатом и никак не могу признать за гусем право быть двигателем прогресса. Правда, гусиное перо некогда верой и правдой служило поэтам и писателям, было важным культурным фактором, но его время прошло. И можно надеяться, что минует время и для вышеупомянутых культурных деятелей. Наши потомки будут смеяться, что мы могли спорить и ругаться с ними. Но у меня лично, к сожалению, нет ни причин, ни желания смеяться над этим.
Эгон Эрвин Киш, когда был в ударе и имел свободное время, мог буквально часами выдавать забавные истории, всегда вплетая в них меткие, бьющие в точку острые критические наблюдения.
Это был человек ниже среднего роста, рано склонный к полноте, очень подвижный, он с трудом высиживал в одном городе более недели, чувствовал себя по-настоящему хорошо лишь в дороге и бывал спокоен, собран, сосредоточен и уверен в себе, даже самоуверен, попадая в полосу событий, которые обычно порождают в других беспокойство и неуверенность. Несколько раз мне приходилось бывать с ним то в компании Андора Габора, то Бехера. Возвращаясь из совместных коротких командировок, — в большие путешествия, за две с половиной тысячи километров, я не отваживался отправляться, — я через неделю или через месяц узнавал из опубликованных путевых очерков и репортажей Киша то, что действительно видел в дороге либо должен был бы увидеть, если бы умел смотреть, как он. Многое из того, что он писал, вызывало во мне возражения. То мне казалось, что Киш выбирает недостаточно типичное явление, то думалось, он слишком обобщает виденное, в очерках его, на мой взгляд, иной раз не хватало политической тенденциозности, а иной раз, наоборот, они носили остро политический характер.
Киш всегда терпеливо выслушивал критику в свой адрес (если, разумеется, считал ее доброжелательной), всегда согласно кивал головой и благодарил. Лишь значительно позже, несколько лет спустя, мы поняли, что он относился весьма скептически к нашим критическим потугам. А спустя еще пару десятков лет я, дурак, осознал наконец, что Киш имел полное право смеяться над нами, своими друзьями-критиками. У него был верный глаз и, можно сказать, абсолютное зрение. Наблюдения свои, чувства и размышления он облачал в такую литературную форму, которая, по широко распространенному мнению, жила недолго, от зари до зари. Но Киш сумел достичь в этом однодневном литературном жанре такого высокого художественного уровня, что мысли и чувства его, облаченные в хрупкую, как казалось, скорлупу, стали долговечными, и мы увидели, что это были мысли и чувства незаурядного человека, очень образованного, очень умного коммуниста и последовательного борца.