Александр Поповский - Повесть о жизни и смерти
— Это только начало, — со свойственной ему страстью уверял он меня, — вокруг Красноуральского медеплавильного завода высыхают деревья, от сернистых газов желтеют леса. Всему этому скоро придет конец. Есть еще санитарная инспекция на свете: и газы отведем, и деревья посадим.
Со смертью Антона характер моего друга круто изменился. И в отношении к своей работе, и в обращении с людьми, и в своеобразном понимании долга Лукина было не узнать. Словно охваченный безумием, он все силы ума напрягал, чтобы всюду находить и раскрывать преступления. С жестокой беспощадностью к себе и другим он упивался чужими ошибками, малейшим промахом, всем тем, что прежде рождало в нем сочувствие и сожаление. От бессонных ночей и непрерывной работы он исхудал, щеки ввалились, лицо стало бледно-восковым. Только но меркли глаза, готовые вспыхнуть недобрым огоньком. Присмирел Лукин, притих, но только для вида. Внутри клокотало безумное желание припереть всех к стене, посмеяться, чужим горем облегчить свою душу.
Случилось, что на сажевом заводе дымоходную трубу нарастили. Чем выше дымоход, тем больше скорость ветра и тем дальше струю дыма уносит прочь. Похвалить бы людей за доброе дело, а Лукин вздумал акты писать. «Мыслить надо диалектично, — поучал он меня, — в одном случае высокая труба — благодать, а в другом — несчастье. Дым прежде стелился вокруг заводского двора и но доходил до рабочего поселка — высокий холм его защищал. Реальная обстановка требует, чтобы трубу укоротили».
Я призвал его к благоразумию. Нельзя требовать невозможного, условия производства не позволяют это делать… Никто с ним не согласится.
Он осыпал меня возражениями, в которых не было ни следа логики. Все его доказательства были рассчитаны на человека, одинаково незнакомого как с гигиеной, так и с техникой.
— Ты будешь мне говорить о неизбежных и законом допущенных загрязнениях воздуха, — с несвойственной ему сдержанностью в сочетании с воинственной ноткой, более рассчитанной на войну, чем на примирение, отвечал он. — Закон имеет в виду обстановку, в которой здоровые и сильные мужчины пребывают не больше семи часов в сутки. Ты же хочешь в этой ядовитой атмосфере выдерживать женщин, детей и больных стариков круглые сутки, всю жизнь.
— Опомнись, что ты мелешь, — взмолился я, — сажа не вредит здоровью людей. При чем здесь «ядовитая атмосфера»? Кто доказал, что всякие отклонения от среднего состава воздуха вредны или гибельны для человека? Нашему организму не так уж чужды химические элементы и ядовитые соединения. В них, как тебе известно, нуждаются наши ткани, без них страдает обмен веществ… В соках и клетках человека ты найдешь и мышьяк, и свинец, и ртуть…
В выражении его лица я не увидел ни смущения, пи раскаяния. Он с вызывающим видом ухмыльнулся и сказал:
— Из-за сажи невозможно форточку открыть, вывесить белье для сушки.
Ничего больше он прибавить не мог…
С той же ожесточенностью и неуступчивой решимостью он завел бессмысленную тяжбу с директорами парфюмерной и кондитерской фабрик. Ему удалось в эту историю втравить начальника санитарно-эпидемиологической станции и некоторых специалистов. Кто-то ему пожаловался или сам он пришел к мысли, что запахи духов и кондитерских изделий неприятно влияют на самочувствие населения. Так как, согласно требованиям гигиены, в воздухе не должно быть посторонних запахов, следовало, по мысли Лукина, принять срочные меры. Он грозил спор довести до Совета Министров. На возражения, что к запахам привыкают, он заявлял, что привыкание — симптом хронического отравления, и пренебрегать им нельзя…
Человек этот сошел с ума, он находил угрозу человеческому благополучию там, где ее нет и быть но могло. Что за причуда всех клевать, нужно, не нужно — заводить ссоры? Я не мог смолчать и однажды в сердцах сказал ему:
— Ты говорил, что гигиена наука деликатная, воспитывающая в нас разумное начало, гигиенист не прокурор, а учитель…
— Говорил, но это было до смерти Антона, — ответил он мне, — меня никто не пожалел, и я никого щадить не намерен… Что же касается кондитерской и парфюмерной фабрик, ты, как никто, должен знать, что любой раздражитель, приятный и неприятный, может стать невыносимым и болезненным, когда его навязывают нам…
Однажды Лукина едва не уволили, и мне стоило трудов, о которых мой друг никогда не узнает, спасти его репутацию… Не помню уж, как и где он ввязался в спор с директором одного из заводов и в резкой форме бросил ему: «Воздух, которым мы дышим, входит в наш рацион, и долг наш — заботиться об этом продукте питания… Когда вредная примесь составляет одну миллионную часть, мы вдыхаем ежедневно миллиграмм отравы… Мы не можем позволить себе быть беспечными, а вам — отравлять людей». Директор пригласил комиссию из специалистов, и выяснилось, что инспектор неправ.
Выслушав решение комиссии, Лукин обратился к ее председателю, заслуженному человеку, известному специалисту, с вопросом:
— Вы случайно сюда приехали после дождя или выбрали момент, когда взвешенные и растворенные в воздухе загрязнения смоет дождем… Я обжалую ваше решение.
Я не узнавал Лукина. Его упрямство и черствость возрастали, доброта сменилась жестокостью, логика и разум оставили его. Я подумал тогда, что в различную пору нашей жизни мы так на себя непохожи, что если бы каждая такая метаморфоза могла воплотиться в человеке, люди при встрече с первых же слов но поладили бы между собой, держались бы самых различных взглядов, обнаружили бы глубокое презрение друг к другу и, рассорившись, не выразили бы ни малейшего желания снова сойтись…
Когда поведение моего друга стало невыносимым, я попросил его выслушать меня. Я знал, что его терпения надолго не хватит, но он не вспыхнет, как прежде бывало, не оборвет мою речь, но, делая вид, что слушает меня, ничего не услышит. Я все-таки усадил его и сказал:
— Мне хочется поговорить с тобой о моем друге, которого уже пет… Ты не представляешь себе, что это был за человек. Его годами согревала мысль о четырех жизнях, которые он спас своими великодушными усилиями… В парках, в садах и на детских площадках его беспокоила песчаная дорожка, на которой песок, истираясь в пыль, загрязняет воздух. Он убеждал воспитательниц детских домов дорожки посыпать мелким гравием, пожалеть играющих детей… Людей призывал он жалеть… да, да, любить…
Лукин скучающим взглядом посмотрел на меня и лениво сказал:
— То было давно… Пятьдесят второй год — не первая молодость… Люди с годами глупеют…
Я напомнил ему, что Гете, Мильтон, Гончаров и Достоевский свои лучшие книги написали в пятьдесят лет. Дарвин, Пастер и Рентген удивили мир своими делами, когда им было за пятьдесят, а Гарвей — на семьдесят третьем году жизни.
— Нельзя свои беды на других валить, — закончил я. — Никто в твоем несчастье не виноват.
— Неужели «никто»? — переспросил он.
— Во всяком случае, не я…
* * *
Я не забыл о своем намерении объясниться с Надеждой Васильевной, откровенно с ней поговорить. С тех пор как Лукин многозначительно заметил, что она могла бы многое рассказать о последних минутах Антона и уверенно добавил.: «Она знает больше, чем мы с тобой», я не раз порывался с ней поговорить, но свойственная мне застенчивость и опасение услышать нечто тягостное, непосильное для моего измученного сердца, удерживали меня. После перенесенной болезни малейшее волнение отражалось на мне и надолго лишало равновесия. Не хотелось мне также тревожить помощницу скорбными воспоминаниями.
Разговор состоялся, и совершенно случайно.
С некоторых пор я утратил способность оставаться наедине со своими мыслями, переносить душевные терзания, без того чтобы не искать сочувствия себе. Я давно уже сроднился с одиночеством, наступившим в моей жизни после того, как моя жена нашла себе другую семью, привык не говорить о своих переживаниях и сомнения держать при себе. С годами это стало второй моей натурой, и вдруг усталому сердцу сделалось невмоготу. Облегчив как-то душу в беседе с Надеждой Васильевной, я вновь потянулся к ней. Так, слово за словом, я пожаловался на гнетущие мысли, рассказал о раскаянии и сознании собственной вины перед живыми и мертвыми.
Она слушала молча, сочувственно кивая головой, только руки ее, хлопотавшие у микротома, двигались быстрей. Чем больше я говорил, тем острее чувствовал потребность услышать нечто большее, чем утешение. Она должна была меня заверить, что во всем виноват один лишь Антон, именно он, и никто больше…
Когда ее молчание стало невыносимым, я с болью сказал:
— Выслушайте меня, Надежда Васильевна, и вдумайтесь в то, что я вам скажу. Мы были с вами друзьями на фронте и сейчас, как мне кажется, не враги. В госпитале, признаюсь вам, я был даже немного в вас влюблен. Когда, вернувшись с войны, вы выразили желание работать в моей лаборатории, я без излишних расспросов оставил вас у себя. Я буду откровенным — мысли об Антоне не дают мне покоя, расскажите, прошу вас, как это все-таки произошло… — Я вспомнил, что Лукин такими же словами обращался ко мне, и поспешил поправиться. — Я хочу знать, что вы там видели…