Михаил Алексеев - Хлеб - имя существительное
– Вот именно. Хотите, расскажу, как было?
– Расскажи. Расскажи, голубок... Мои богомолки чинно расположились вокруг меня, притихли, приготовились слушать. Одна спохватилась:
– Пойду накину крючок. Не ровен час Капля заявится. Не даст послушать. Он, антихрист, завсегда помешает!..
Вернувшись, она села на свое место, сложила руки крест-накрест на большом своем животе, икнула и замерла в благолепном смирении. И тогда я начал свой рассказ...
Преобычный осенний денек – серенький, зябкий. На улице – дождик не дождик, а так – липкая туманность. Все потонуло, запуталось в ее тонкой паутинной пряже: и дома, и темнеющие за ними нагие сады, и река внизу, и луга за рекой с многочисленными стожками сена, и лес в конце лугов.
По грейдеру, разрезающему село на две равные части и одновременно являющемуся главной улицей, или проспектом, как не то в шутку, не то всерьез величают его здесь, взад-вперед проносятся грузовики, автобусы и легковые машины.
Грузовики везут на рынок и заготовительные пункты картошку, капусту; свежий, сочный, холодный дух капусты пропитал, кажется, насытил весь здешний мир, и коровы на колхозной ферме беспокойно мычат, вожделенно раздувают ноздри: им, коровам, должно быть, очень хочется подцепить тронутый морозцем упоительно лакомый капустный лист, оброненный на дороге.
В автобусах разный люд. Главным образом молодежь, девушки. Не нужно быть провидцем, чтобы догадаться, кто они и куда спешат. Это большей частью доярки. Они только что из правления. Там, перед маленьким окошком, расписались в ведомости – и прямо в автобус, благо останавливается он возле самого правления. Через час этих розовощеких красавиц вы можете увидеть в магазинах города.
Легковые машины – чаще всего «Волги» – с шашечками на сияющих боках проносятся мимо моего окна стремительно, вспугивая гусей, кур и свиней, и не без труда определишь, кто же их пассажиры. Но все-таки определишь: это мчатся прямо с вокзала в родные края отпускники – среди них офицеры, золото погонов вспыхнет на мгновение и тем выдаст проезжего.
Обычный осенний денек.
Обычный? Погоди, погоди, а это что же такое?
Вдоль улицы, по эту и по ту ее сторону, мимо заборов и плетней, мимо свежих срубов, мимо правления и сельского Совета, мимо клуба, мимо горланящего на весь белый свет репродуктора, мимо афиш, извещающих о том, что там-то и там-то во столько-то часов прочтет лекцию о Луне, мимо школы, и лишь ненадолго притормаживая у магазинов, движется цепочка старух. Старухи закутаны в черные теплые шали, из-под ватников видны длинные темные юбки, в руках – по одному, а то и по два узелка. Что же это за шествие?
Я отрываюсь от письменного стола и вопросительно гляжу на Дорофеевну, мою семидесятисемилетнюю квартирную хозяйку. Она тоже чем-то озабочена, вытаскивает из сундука черную шаль, что-то бормочет себе под нос, – видать, очень торопится. На столе против печки узелок. Из него нахально и, похоже, очень некстати высунулась красная снегиревая головка четвертинки. Хозяйка, косясь на меня, пытается незаметно замаскировать, упрятать эту голову, но у нее ничего не получается. Я смеюсь:
– Зачем вы ее прячете, Дорофеевна? Аль отыму?
– А кто знает, может, и отымешь, – смущенно отшучивается она.
Я продолжаю вопросительно наблюдать за ее сборами. Она это чувствует и говорит сердито:
– Родительский день нынче. Помянуть надо.
– Куда же вы?
– Известно куда. На могилки.
– Так и я с вами.
Она недоверчиво смотрит на меня. Но потом, убедившись, что не шучу, соглашается.
– Что ж, пойдем, – сказала, подумала минуту, прибавила строго и наставительно, не скрывая упрека в совершенно определенный адрес: – Родителей поминать надо. Помнить!
И вот мы – Дорофеевна и я – включаемся в общую цепочку и движемся в одном с ней направлении. Впереди спорым, частым шагом, взявшись под руки, идут две бабушки. Идут и все время бойко разговаривают. Мы становимся невольными слушателями их беседы. Беседа отнюдь не о потустороннем мире. Земные дела заботят наших спутниц. Дорог шифер, да и трудно его достать. С лесом полегче маненько стало. А с крышей – прямо беда, хоть плачь. Соломой ныне уже никто не кроет, да и мало ее, соломы: вся на фермах. Шифером – оно и красивше, и ненадежней будет. Не худо и тесом, дранкой, но молодежь хочет как бы покрепче да повидней. Ведь она нынче какая, молодежь-то? Сладу с ней нет – нас, стариков, и слушать не хочет. Одним словом, образованные!
В сыром воздухе, то близко, то далеко, а в общем, по всему селу, раздается сочный и вязкий хряск топора. То в одном, то в другом месте белыми птицами вспархивают щепки. Возле многих стареньких избушек стоят свежие срубы. И старушка изба подслеповато и обреченно глядит на быстро вырастающую красавицу, призванную сменить ее, отслужившую свой век. От некоторых ее соседок, таких же древних и неказистых, осталось одно лишь воспоминание: на их месте стоят свежие и молодые, как невесты, новые избы и улыбаются миру светлыми большими окнами. Над всем селом висят провода – во всех хатах радио и электрический свет. Вдоль улицы через каждые сто метров стоят водоразборные колонки, они пришли в село совсем недавно – столетиями люди носили воду из Десны, подымаясь на высокую гору, и в зимнее время добывание воды было сущим адом. Но к колонкам уже привыкли, будто стоят они тут века. «И свет, и вода пришли в их избы, а заговори с ними, начнут ворчать», – думаю я, глядя на пожилых женщин и помня об извечной слабости человека – быть всегда чем-то недовольным.
Кое-где на задах горят костры. Оттуда легкий ветерок нагоняет запахи дымка, паленой щетины. У костров толпятся люди. Короткий предсмертный визг свиньи, выхлестнувшийся из близкого от нас хлевушка, указал на происхождение костров: помянуть родителей селяне собирались как следует!
От видневшейся вдали фермы прямо к реке с высокой кручи медленно стекает белый ручеек. Он достигает Десны и расплывается по ней большим белым неровным пятном. Кажется, будто там, на горе, пролито молоко и оно стекает в реку. Иллюзию эту подкрепляет только что промелькнувшая мимо нас машина с белой цистерной, на которой крупными буквами выведено «Молоко». Подходим ближе и видим: сотни, тысячи белых уток, важно переваливаясь, спускаются к реке. Над ними с гортанным криком, размахнув саженные крылья, туда же летят гуси.
– Вот схватят ледку, тогда небось не полетят. Сразу жиром окинутся, – замечает Дорофеевна.
Идем мимо большого старого сада.
– Зачем вот он ему такой? – спрашивает Дорофеевна, указывая на сад.
– Кому? – не понимаю я.
– Известно кому – помещику. Сад-то этот был помещиков, а теперь колхозный. А помещик-то, говорят, был хороший, добрый человек, только не жил тут вовсе. Управляющий его жил. Этот разбойник разбойником. Пымает в саду мальчишку, до смерти засекет. А помещик ничего себе, добрый был. Мы его и не видали...
– У вас и молодой сад есть?
– Как же, есть. Годов пять ему. Взялись сейчас за сады. В тридцатых годах да опосля войны все почесть сады изничтожили. Я и сама свой повырубала. Обложили кажну яблоньку налогом, а ведь она – существо неразумное: родит не каждый год. Зачем же я буду платить за нее? Нет расчету. Мне легче ее срубить. Вот и срубила. А сейчас на питомнике, вишь, саженцы стали воровать...
А вот и могилки. Вид их печален. Так и вспоминается тургеневское: «Есть небольшое сельское кладбище в одном из отдаленных уголков России...» Однако и тут время положило свою печать. Среди стареньких, покосившихся крестов там и сям красные пирамидки с пятиконечной звездой. Белые рушники висят на крестах, на пирамидах – символ того, что покоящиеся под ними прожили чистую и честную жизнь. И как же не поверить в это, если вспомнить, что под большинством из пирамидок лежат знаменитые брянские партизаны! Лежат они и под многими крестами, захороненные своими близкими по-старинному. По всему кладбищу над густым, колючим, перепутанным кустарником рдяными каплями горит шиповник. От шиповника веет чуть внятным, едва уловимым сладостно-терпким запахом, грустноватым и тихим.
На узкой дороге, возле могилок, стоит, понуро опустив большую костистую морду, старый-престарый мерин. Это «пенсионер» с артельной конюшни. Он давно уже отработал свое. И теперь о мерине вспоминают лишь один раз в году, когда надо привезти священника на кладбище и отвезти его обратно домой в день поминовения родителей. Попик этот давно уж живет тут на птичьих правах, и не столько из-за религиозных чувств, сколько из простого чувства жалости к старому человеку приглашают его на эти поминки, потревожив заодно и древнего меринка. Ветерана впрягли в телегу, и он терпеливо и покорно ждет, пока батюшка отслужит панихиду. По всему было видно, что старого мерина уж мало что волнует на этом свете.
Возле могилок столпились пожилые женщины. Там прямо на земле, на скатерках, разложена снедь. В окружении закусок – бутылка либо с водкой, либо с самогоном, – гонят его все-таки потихоньку! – либо с настойкой. Попик переходит от одной могилки к другой. Дряхленький, поддерживаемый под руку, он поет что-то, а закончив петь, угощается, выпивает чарку. Через некоторое время голос его, и без того слабый и немощный, становится еле слышным, а потом и вовсе неразличимым. На синем, сморщенном лице четко выделяется большой, красный, увлажнившийся от холода и великого усердия нос. На общую панихиду попа уже не хватает. Женщины видят это и, лукаво перемигнувшись, подымают священника на руки и несут в телегу. Там они закутывают его хорошенько, осеняют крестным знамением и с богом отправляют домой. Видя, как охотно они это сделали, я спрашиваю Дорофеевну: