Александр Русов - В парализованном свете. 1979—1984 (Романы. Повесть)
Шум и гам стоял в классе на переменах жуткий Редким дежурным удавалось выгнать всех, освободить помещение для проветривания. И пока выгоняли остальных, вы с Бубнилой Кособокой вытаскивали наконец из темной парты на свет божий рассыпающуюся от ветхости книжицу и, сблизившись головами, — его, кудлатой, и твоей, с расчесанными на косой пробор волосами, — ныряли в притоны нэпмановской Москвы, да так, что только пятки мелькали в воздухе.
Шум и гам в этом логове жутком, но всю ночь напролет, до зари…
Ну до зари не до зари, а уж на всех переменах вы только и делали, что читали эту запрещенную или, скорее, полузапрещенную книжку, хотя и это, в общем-то, не совсем так: никто ее вроде не запрещал, разве что учительница географии, оставившая на второй год мальчика с тройной фамилией и двумя сросшимися пальцами на правой руке — средним и указательным. Я хочу этим только сказать, приятель, что имя поэта, книжку которого вы читали, не успело еще в тот год прогреметь по всей стране и за ее пределами столь же оглушительно, как гремели во дни торжеств колокола-репродукторы на улице Горького, в самом начале которой стоял дом № 3, где жила Индира. Ко всенародным торжествам, возможно, еще будет случай вернуться, а пока позволь сказать слово в защиту тех, кто полузапрещал, или, как стали выражаться позже, не рекомендовал таким, как ты, пятнадцатилетним — ведь тебе к тому времени уже исполнилось пятнадцать — читать ту книжку при всей ее неоспоримой и никем теперь уже, кажется, не оспариваемой художественной ценности. Шум и гам, в ней описанные, а также стихи, которые поэт, он же лирический герой, читает всю ночь напролет проституткам, а также тот спирт, который он «жарит» с уголовными элементами, несомненно могли возбудить в вас, подростках, нездоровый интерес. Вообще, если бы отцом Бубнилы Кособоки был не либеральный детский писатель, а нормальный морально устойчивый родитель, хранивший подобную специальную литературу в отдельном, хорошо запирающемся шкафу, то никаких правонарушений, связанных с классным чтением из-под парты стихов полузапрещенного поэта, тогда еще не включенного в обязательную школьную программу и даже в программу по внеклассному чтению, конечно бы, не произошло. И в том, что случилось с тобой тем летом, Телелюев, что рано или поздно должно было неизбежно случиться в силу определенных свойств и способностей гормональной системы, развившейся у тебя несколько преждевременно — возможно, не без влияния вышеупомянутого бронхоэктатического заболевания, с опусканием резиновой трубочки в левое легкое — так вот, эти стихи, которых, правда, тем летом ты еще не знал, но зато знал другие, а именно те, где харкает туберкулез, где сам знаешь кто с хулиганом и сифилис, где в валютном баре им, этим дряням, вежливо подают ананасную воду, опять-таки читают стихи и жарят спирт в бананово-лимонном Сингапуре, записанном с помощью не вполне официальных источников на магнитофоне «Днепр-3»… — все эти совокупно взятые стихи, хочу я сказать, сыграли, наверно, в случившемся далеко не последнюю отрицательную роль. И что характерно, как сказал бы Вахлак Зашивающий Сандалию, у тебя это случилось не с Индианкой Индирой, на чьей родине широко распространены ранние браки, и не с той, что Всегда Готова Отдаться, — совсем с другой, посторонней, почти незнакомой женщиной, чем-то, правда, неуловимо напоминающей Индиру, являвшейся как бы пародией, дружеским шаржем на ту Индиру, какой она могла бы стать, скажем, лет через пятнадцать — двадцать, и суть этой пародии заключалась в том, что женщину эту, женщину в голубом, Голубую Ведьму, назовем ее так, ты ненавидел, тогда как Индиру страстно любил. Заботливый, неловкий и немой, ты сгорал от низменных чувств и порочных желаний, помечая дни встреч с Голубой Ведьмой в своем дневнике, где был вклеен твой рисунок из серии «Коса Индиры Великолепной», черными крестами позора. Ты буквально умирал от невозможности жить так дальше и в то же время всякий раз ждал, как ждет любовник молодой минуты верного свиданья…
Лучше бы другие слова привел. Они ведь тоже есть в том стихотворении: «Пока свободою горим…» Или это не там?
Какая там свобода! Ты просто делал свое гнусное дело, не в силах преодолеть отвращения ни к себе, ни к ней. Ты презирал свою слабость, закалял волю, давал себе страшную клятву никогда не увидеть больше Индиры, если хотя бы еще только раз…
А ведь было не раз.
И даже не два, Телелюев, как ни стыдно теперь в этом признаться. Да, то была жестокая борьба высокой любви и низкой страсти, замешенная на предательской верности Голубой Ведьме и целомудренной неверности Индире, если только можно так выразиться. Своими предосудительными действиями ты как бы оберегал от собственных посягательств девичью честь той единственной твоей любви в черных очках, что временно проживала на станции «Ермолаевка» по Ярославской или Северной железной дороге…
Сам же ты жил тем летом на западе от Москвы, на пути, что образует прямой угол с Северной, а также, скорее всего, близкий к 90° угол с Ярославской ж. д. Получается, вы находились с Индирой на разных сторонах перпендикуляра, на расстоянии корня квадратного из суммы квадратов двух катетов, каждый из которых был равен тридцати плюс-минус пяти километрам, согласно теореме Пифагора, штаны которого, как известно, во все стороны равны. Стало быть, корень квадратный из тысячи восьмисот равнялся примерно сорока двум — сорока трем километрам прямого хода, и если бы из пункта В Западной железной дороги вышел бы, например, путник со скоростью 5 км/час, а из пункта Северной железной дороги Е ему навстречу — путница со скоростью, скажем, 4 км/час, то в пункте А, удаленном от пункта Е на расстояние Х, где Х ≈ 18,7 км, ибо Х/4 = (42 — Х)/5, они бы обязательно встретились примерно через четыре с половиной часа, что однозначно следует из условий данной задачи. Несмотря, однако, на это совсем простое решение, вы с Индирой тем летом ни разу больше не виделись. Сыграл ли тут основную роль стыд перед девушкой в сиреневом сари или всему причиной колдовские чары женщины в Голубом, сказать трудно.
Думается, именно в тот период как противовес, удерживающий тебя от окончательного падения в пропасть и засасывания в болото разврата, возник Недосягаемо Чистый Образ Индиры Великолепной. Образ, с которого ты поспешил снять черные очки, мысленно переодел в белое воздушное платье выпускницы, ликвидировал растительность под мышками и наделил всеми известными тебе из истории мировой культуры добродетелями. Теперь, пожалуй, можно с полной определенностью сказать, что реальная Индира ни в малой степени не соответствовала этому образу, ответственной за который ты ее навсегда назначил. И вот еще что важно тут подчеркнуть. Ты уже не столько мечтал о совместной с ней жизни, сколько, подобно Ромео — знаменитому герою новеллы Луиджи Да Порто, позаимствованному Шекспиром для своей известной трагедии, — о совместной могиле. В то время ты больше думал о смерти, чем о жизни, и гораздо больше, чем когда-либо, думал о смерти потом. Созданный тобой таким способом образ отделился от живой Индиры, став метафизическим символом, который ты и поселил в тобою наконец построенном храме. Ты стал думать о ней все более отвлеченно, даже мысленно ничего не требуя за свою любовь, не беспокоя собой, не отягощая своими страстями. В действительности только теперь ты и любил ее истинно.
Не жалею, не зову, не плачу…
Кабы еще Кособока не был жмотом.
— Не жмись, Бубнила, дай почитать.
Не дает. Отцова, говорит, книжка.
— Кончай, Бубнила. Гадом буду, завтра принесу. Прямо на первый урок.
Сучится Бубнила, жилит. Перед Индирой фикстулит. Ей бы небось дал. Только она не просит.
Друг называется. Когда тебе чего надо… Ладно, Бубнила, запомним. Запишем. Один на листочке — два в уме.
Сказано — сделано. Ты запоминаешь. Записываешь. Пишешь «1», а про двойку как-то забываешь. Может, и правда Бубнила не виноват? Отца боится. Или за отца. Книжка-то ценная, полузапрещенная. Еще посадят. Но ведь в школу принести не побоялся!
Вообще-то Бубнила только на вид хлюпик. Года три назад вы с ним вдвоем одного шпиона голыми руками взяли. Теперь говорить об этом немного смешно, а тогда — вспомни-ка! — было совсем не до смеха.
Произошло это летом или, может, ранней осенью возле десятиэтажного дома с плоской крышей в Большом Гнездниковском переулке — ну, ты знаешь этот огромный дом, построенный в начале века. Раньше он назывался домом Нерензея, Нерензее или вроде того, а все ребята его звали домом Арже. Тот человек к вам сам подошел, к двум советским пионерам в галстуках, — такой невзрачный, маленький, лысоватый — и что-то такое спросил. Поначалу вы ничего плохого даже не подумали, но когда он подозрительно так сощурил глаз и стал о чем-то очень уж подробно расспрашивать, вы сами решили его для проверки кое о чем спросить. Он ответил как-то странно и путано, будто двоечник у доски, — и тем выдал себя. Тут вы сразу обо всем догадались и бросились наутек, то есть сделали вид, что убежали, а сами тем временем стали за ним следить — пошли, стало быть, следом, стараясь, конечно, держаться на некотором расстоянии. Вашу слежку тем не менее он вскоре заметил, обернулся раз, другой, потом ускорил шаг, попытался оторваться, но поскольку вы не отставали, он мог теперь в любую минуту влепить каждому из вас по пуле из бесшумного пистолета. Чтобы стать менее заметными в толпе, вы сняли свои красные галстуки и спрятали в карманы. Так вы преследовали его по улице Горького до самого Тверского бульвара, где он, решив замаскироваться, сел на скамейку перед памятником Пушкину и развернул газету. Думал перехитрить вас, пионеров, переждать опасный момент. Он делал вид, что целиком ушел в чтение, а сам все зыркал по сторонам одним глазом. Вы же направились к милиционеру, стоявшему посреди Пушкинской площади, и все ему рассказали, хотя, сам понимаешь, времени в обрез, не до подробностей, диверсант может смыться в любую минуту. А тут еще оказалось, что милиционер не может покинуть свой пост на Пушкинской площади и сообщить о происшедшем куда следует. Ведь тогда у милиционеров не было портативных переговорных устройств вроде современных «волки-толки», и, разговаривая с вами, постовой в то же время то поднимал полосатый милицейский жезл, то прикладывал его к груди, то вытягивал перед собой руку, чтобы машины знали, что делать им дальше: стоять ли, ехать налево, направо. Он только объяснил, где находится самое ближайшее отсюда «куда следует», и вы пошли, и все там рассказали. Не все, конечно. Тут каждая секунда была дорога. К тому же вы очень волновались и запыхались от бега, и потому говорили сбивчиво, опережая и перебивая друг друга. Для прояснения личности обнаруженного шпиона в ваше распоряжение был выделен милиционер, на поясе у которого висела толстая кобура с настоящим наганом. Тебе это сразу бросилось в глаза, потому что многие милиционеры ходили тогда с пустыми кобурами — вроде как для блезиру. Вы тут же через проходные дворы ринулись на Тверской бульвар, но того субчика, ясное дело, и след простыл. Тогда вы вернулись к дому Арже. Милиционер с наганом еще покрутился с вами в переулке, кое о чем спросил, вы ему подробно описали внешность того гада, и он сказал, чтобы вы спокойно отправлялись домой, а они уж там, где надо и кто надо, займутся этим делом вплотную. Согласно полученному от милиционера приказу, вы двинулись в направлении твоего дома, потому что он находился все-таки ближе к дому Арже, нежели дом Бубнилы Кособоки, но на пути заколебались и свернули в сторону. Вам, конечно, интересно было узнать, поймают ли в конце концов того вражеского лазутчика. Сделав большой крюк, вы вернулись сначала на бульвар, потом снова оказались в Большом Гнездниковском переулке и тут еще издали увидели «воронок» — черный, кургузый такой фургон, который стоял как раз на том самом месте, где вы повстречали шпиона. Вы увидели черную машину и спросили друг у друга: точно ли это «воронок»? — потому что расстояние было все-таки приличное, вы стояли внизу переулка, возле арки проходного двора, ведущего на Тверской бульвар, а «воронок» — рядом с первым подъездом дома Арже. И когда ты спросил у Бубнилы Кособоки: точно ли это «воронок»? — потому что зрение к тому времени было у тебя уже, наверно, все-таки не очень хорошее, а Бубнила Кособока, хотя и видел не лучше тебя, тоже впервые надел очки только после поступления в университет, — он, Бубнила, ответил: да, точно, кажется «воронок». Убедившись, что это так, вы, честно говоря, немного сдрейфили, потому что в любую минуту могла начаться перестрелка, а у вас даже не было оружия для самозащиты. С другой стороны, вы могли помешать взять диверсанта живым: ведь он бы вас тотчас узнал, и тогда контрразведчики не застали бы его врасплох. Поэтому на этот раз вы действительно отправились к тебе домой и до вечера просидели на балконе — все никак не могли прийти в себя. Честно говоря, вам было чего бояться — в случае, если, скажем, его все-таки не поймали или на свободе остались его сообщники. Вы сидели на балконе, подальше от железных прутьев ограждения, чтобы вас нельзя было увидеть со двора, стараясь держаться вне досягаемости пистолетного выстрела, и Бубнила Кособока боялся идти домой, а ты боялся идти его провожать. Потом тебя грызла совесть, что Бубниле пришлось добираться одному. И когда он отказался дать тебе хотя бы на вечер запрещенную книжку полузапрещенного поэта, которого потом в обязательном порядке стали проходить во всех школах, ты, записав на листочке в клетку цифру 1, именно поэтому, надо думать, забыл отложить 2 в уме.