Юрий Герман - Наши знакомые
— Понимаю! — с готовностью ответила она. — Как можно не понимать!
— И очень даже можно. Я это к тому, что жизнь наша всегда будет очень скромной, понимаете, совсем скромной, скромнее даже, чем мы могли бы это себе позволить. Так уж мое поколение выучено, Туся, и никуда мне от этого не деться.
Оттянул рукав своей гимнастерки, взглянул на часы и поднялся.
— Пейте же, пожалуйста, чай, ешьте. Этот хлеб пресный — очень вкусный. Тут сыр, ветчина, какие-то консервы. А мне идти надо.
Опять на лице его появилось виноватое выражение.
— Я пойду, хорошо?
— Хорошо, — кивнула она.
Ей казалось, что хоть эти дни они пробудут вместе, все время вместе, эти немногие дни, но он ушел. Ушел, посоветовав ей пойти на пляж, искупаться, погулять. Ушел, как сумасшедший, не ушел даже, а убежал. И вернулся только вечером.
Она все прибрала в номере, начистила, намыла, натерла медяшки — все эти шпингалеты и задвижки — и сидела сироткой, нарочно голодная, обиженная, смотрела, как в порт, весь залитый огнями, праздничный, сверкающий, входит теплоход.
Альтус постучал, прежде чем войти.
— Можно! — крикнула она.
Он вошел, слегка задыхаясь, — наверное, по лестнице бежал все марши бегом, лицо у него было серое от усталости, на лбу проступали капли пота. Она поднялась и, забыв, что обижена, рванулась к нему навстречу. Уже спустились быстрые южные сумерки, спокойно ухал прибой, и на теплоходе победно и торжественно гремела неслыханная, удивительная музыка.
— Я так ждала! — тихо пожаловалась она. — Так все время ждала!
Они стояли совсем близко друг против друга, так, что она чувствовала даже запах его ремней и табака, который он курил. Он медленно обнял ее за плечи и неумело привлек к себе.
— Сейчас пойдем обедать, — говорил он, — вы, поди, совсем умираете тут? Очень есть хотите?
— Хочу, — сказала она и, привстав на носки, поцеловала его некрепко и нежно, как Федю, — я четыре дня не ела супа.
Обедали они в маленьком ресторанчике внизу, часто смеялись, а потом наняли лодку с фонарем на носу и вышли в море — спокойное, тепло поблескивающее. Лодочник — русский парень, даже с каким-то ярославским говорком, — вдруг сказал:
— Очень хорошо, Олексей Владимирович, что хозяйка к тебе приехала, а то бывает, — обратился он к Антонине, — бывает, возьмет лодку — и ну один в море думать. Не годится! Мужчина немолодой, холостой — вроде полчеловека…
Уключины ровно и мерно поскрипывали, Антонина сидела, закрыв глаза, чувствовала — Альтус улыбается.
— Леш, а Леш! — окликнула она.
— Чего, Туся?
— А ничего. Я просто так.
От проходящего пароходика ударила волна, лодочник заметил:
— То-ожа судно! Форсит!
Потом, на Приморском бульваре, в киоске, извергающем потоки яркого света, Альтус купил дыню и персиков и спросил Антонину, не устала ли она. Нет, она не устала, но наступила пора, когда они должны были расстаться с лодочником, с толпой на бульваре, с портье, которому Альтус отдал паспорт Антонины, со всеми людьми — знакомыми, незнакомыми, прекрасными, симпатичными, со всеми на земле ради того, чтобы остаться вдвоем.
Ей было жутковато подниматься по лестнице — марш за маршем, по истертому, неопрятному гостиничному ковру, и она шла медленно, неумело и нарочито тяжело опираясь на жесткую руку Альтуса.
— Не шали! — велел он ей.
— Веди меня! — приказала она.
В номере она слышала, как он положил на стол персики, как покатилась дыня и как, чертыхнувшись, он поймал ее на лету.
— Не ругайтесь! — сказала она. — И электричество незачем зажигать.
Дверь на балкон была открыта, и были видны яркие, тревожащие душу огни кораблей, не то уходящих, не то приходящих. С моря немного дуло, и что-то в комнате шевелилось, шелестело, словно живое. Антонина все стояла посредине номера, закрыв глаза, в солоноватом, несильном морском ветре. Ах, как это было не похоже, дико не похоже на всю ее прежнюю жизнь.
— Дико! — сказала она.
— Чего это? — смешно переспросил Альтус.
— Ничего! — ответила она. — Ничего! Я не знаю, кто ты мне — будущий муж, жених, просто встречный с перепиской для красоты, я не знаю, правда ли это — что вот ты и вот я, я не знаю, чем все это кончится, но только, пожалуйста, пожалуйста, Алеша, побудь со мной вместе хоть несколько дней…
— Насчет дней — не удастся! — напряженно улыбаясь, ответил он. — Во всяком случае, нынче…
Всю ночь они не сомкнули глаз, так ей по крайней мере казалось. Впрочем, бывало, что она и проваливалась в какое-то небытие на несколько минут. Проваливался и он. Тогда она говорила, жадно глядя в его запавшие темные глазницы:
— Не спи! Днем же уйдешь! Не смей, не смей спать! Не смей!
А море внизу, за открытыми окнами и широкой балконной дверью, шевелилось и ворчало — огромное, опасное, живое. И ветер посвистывал в наступающем сером рассвете, и запахом водорослей несло, и тревожно гудел пароход на рейде.
— Боже мой, — шептала Антонина, — боже мой, боже мой…
— Колдуньям и ведьмам бога поминать не положено, — тихо сказал он. — Не разрешается.
— А я — колдунья?
— И ведьма притом.
«Я — колдунья! — счастливо удивилась она. — Это я-то!»
Погодя спросила:
— Вы меня не бросите?
— А вы меня?
Им почему-то доставляло удовольствие говорить то на «вы», то на «ты».
— Я-то тебя никогда не брошу, но ты меня непременно. И пройдитесь, товарищ Альтус, принесите мне персик. Только, пожалуйста, не самый зеленый!
Так, с надкушенным персиком, она вдруг заснула уже утром, в блеске солнца, с тенями на щеках, с запутавшимися волосами, замученная, истерзанная. Он укрыл ее одеялом до плеч, голый, подрагивая от ветра, написал записку, по-мальчишески расписался: «Ваш старый муж», побрился в ванной и ушел. А она спала долго, почти до полудня, в жарком, раскаленном номере, на самом солнцепеке…
Проснувшись, несколько секунд не понимала — где она, потом потянулась всем телом до головокружения, до боли, прочитала записку от «старого мужа», медленно, лениво улыбаясь, стала мыться, одеваться, пудрить отдельно нос, отдельно лоб, красить губы. Но все это вдруг ей не понравилось, не понравилась и она сама себе — голубые тени под глазами, устало-лукавый взгляд, обнаженные, слабые, нисколько еще не загорелые руки.
«Бросит он меня! — уныло подумала Антонина. И тут же твердо решила: — Никогда!»
Днем принесли телеграмму от Жени, что Федя здоров, бодр, что вообще все совершенно благополучно и что на комбинате все идет как должно. Это последнее обстоятельство даже немного обидело Антонину.
Альтус вернулся поздно, и опять было заметно, что он бежал, и опять обедали внизу, но уже пили холодное белое вино, легкое и пьяное, и не катались на лодке, а сидели у моря в шезлонгах и негромко разговаривали, а то вдруг и молчали подолгу, глядя вдаль на огни гавани. Море в этот вечер угрожающе шумело, и были вывешены сигналы, воспрещающие купаться. Круто, сильно пахло водорослями, йодом, солью, и ветер дул мягкий, глухой, порывистый.
— Значит, отпуска у вас и не будет совсем? — спросила Антонина неожиданно. — Не пустят?
— Почему же не пустят? Пустят! — раскуривая трубку, ответил Альтус. — Но, понимаешь ли, какая штука…
— Какая? — почти сердито сказала она.
— Ты только не раздражайся, — ласково попросил он. — Видишь ли… У нас, у чекистов, есть изустная легенда о Феликсе Эдмундовиче Дзержинском. О его письме в Политбюро ЦК.
— Ну?
— В мае, что ли, двадцать третьего года на Политбюро был поставлен вопрос об отпуске товарища Дзержинского. Он ответил заявлением, где написал, понимаешь ли, что считает отпуск вредным для дела и для себя лично по пяти пунктам. И по линии ОГПУ, и по линии НКПС, и по линии актуальных тогда «ножниц», и по линии некой «Рабочей группы»…
— Так что же?
— А то же, — терпеливо продолжал Альтус, — то же, что в конце письма Дзержинский написал о том, что уходить в отпуск ему сейчас и психологически было бы очень трудно, потому что отпуск не дал бы ему того, что требуется от отпуска. Это — Дзержинский! Какое же имеем право мы, рядовые работники, поступать иначе, чем он, жить легче, чем жил он? Молчишь?
— Молчу! — уныло сказала Антонина. — Но ведь, с другой стороны, это был двадцать третий год…
— Двадцать третий! — согласился Альтус. — А сейчас, ты предполагаешь, все вокруг стали зайчиками и только восторгаются на Советский Союз?
Она не ответила. На рейде прокричала сирена парохода, ей ответила другая. Альтус попыхивал трубкой в ветреной тьме, сосредоточенно думал.
— О чем ты? — тихо спросила Антонина и положила свою руку в его раскрытую ладонь. — Ты не сердишься на меня?
Ночью шел проливной свистящий дождь, сверкала молния почему-то без грома, по коридору гостиницы ходили моряки и разговаривали о шторме.