Сергей Сергеев-Ценский - Том 9. Преображение России
— Дд-а, ко-неч-но, — протянул, прищурясь, Сыромолотов, — но предположим все-таки, что вот полетели, и началось то самое — будущее общество допустим, что началось, и кому же тогда будет нужно все вообще наше с тобой искусство: твоя историческая живопись — московские цари и прочее, — и моя жанровая и пейзажная? Почему тот воронежский мужик сказал насчет убогого и горбатой, будто только они одни, так сказать, самой природой предназначены для занятия такой чепуховиной, как живопись? Убогий — это ведь калека, а горбатая девчонка — какая из нее работница в поле? Ее и замуж никто не возьмет, так и быть, значит, черт с ней, пускай хоть картинки малюет рядом с калекой. Чем же им еще заняться, кроме как искусством? Зря чтобы хлеб общественный не жрали, пускай будут художниками: с паршивой овцы хоть шерсти клок.
— Дурак какой-то тебе сказал, а ты из этого делаешь широкие выводы, — заметил недовольно Левшин, но Сыромолотов возразил оживленно:
— Во-первых, дурак ли, а во-вторых, не общий ли это взгляд? Откуда он взялся — это другой вопрос. Я думаю, что виноваты в этом монастыри, давшие нам первых иконописцев, то есть живописцев. Андрей Рублев, например, — не был ли он какой-нибудь хилый, неспособный к тяжелой работе? Также и в женских монастырях были, конечно, свои богомазы и, может быть, как на подбор, горбатенькие, а? Иначе откуда бы взял мой мужик злобный непременно горбатую? Вот же ведь, если память мне не изменяет, поэтесса, да и вообще писательница Жадовская Юлия была самым настоящим образом горбатенькая… Так что, разумеется, он на меня смотрел с полным недоумением: лодыря гоняю!.. Наконец, возникает у меня еще один вопрос вот какого рода. Перед самой войной пригласил меня один немец-колонист портрет его отца старика писать и в то же время хотел меня порекомендовать другому немцу, еще более богатому. Покупатели твоих картин тоже очень богатые люди, меценаты и прочие… Вот, значит, для кого мы с тобой пишем картины. Это — наши заказчики, наши работодатели, наши хозяева, одним словом. И вдруг, вообрази, переворот! Хозяева наши летят вверх тормашками, и воцаряется пролетариат. «Мир хижинам, война дворцам!» — вон какой лозунг Бебеля… Представим себе, что дворцы побеждены, — а ведь мы в конечном-то итоге для дворцов старались, — началось государство хижин, и… кто нам тогда станет заказывать картины? Кому мы вообще будем тогда нужны? Вот на эти вопросы я хотел бы получить точные ответы, а?
И Сыромолотов смотрел на своего старого товарища, все время жившего в столице, с явной надеждой, что он что-то может сказать ему такое, до чего сам он не мог додуматься, живя одиноко там, на юге, в Крыму.
Но Левшин только нахмурился почему-то, побарабанил пальцами по перилам балкона, очень слышно посопел узким своим носом, похожим на клюв, и спросил в свою очередь:
— А что твой сын, он теперь где? За границей?
— Мой сын? А разве я тебе ничего не сказал о нем? Нет, он вернулся. Теперь он взят в ополчение и находится в военной школе… Почему ты о нем вспомнил?
— Видишь ли вот, твой сын, Ваня, — я помню, в Академии его все иначе и не звали, как Ваня, — он вышел художник, в отца, — медленно говорил Левшин. — Совсем другое получилось из моего старшего сына.
— Да, да, я ведь помню его, бравый такой был, стройный, — помню… Звали его…
Тут Сыромолотов запнулся, так как совершенно забыл имя старшего сына своего товарища; но Левшин помог ему, глядя неотрывно на крыши домов и кресты церквей, уходящие в неразборчивую даль:
— Звали его, как и теперь зовут, — Павел, только он не в военной школе, как твой Ваня, а на каторге, в Зерентуе.
— Что ты говоришь! В Зерентуе?.. Политический?
Сыромолотов поднял обе руки и хлопнул ими себя по коленям, когда Левшин утвердительно качнул головой.
С полминуты оба сидели молча, потом Сыромолотов сказал, припоминая:
— Ведь он, кажется, был у тебя гимназистом?
— Да, потом студентом-юристом, но не окончил… Завертелся на этих вопросах, какие ты теперь вот поднимаешь, и… погиб.
— Тогда, конечно, да… Я тебя понимаю, — смутился Сыромолотов. — Понимаю, почему тебе не хочется говорить об этом… Да, вот как молодежь… как бы сказать… заражена этими передовыми идеями… ну, в таком случае поговорим о чем-нибудь еще.
VIНа балконе они ожидали обеда, за обедом же говорили только о деле, так как Левшин по своей натуре был деловым человеком, и это свойство его знал Сыромолотов.
Жена Левшина, с седыми уже, но почему-то окрашенными в цвет спелой ржи волосами и болезненными глазами, старалась медленно поводить головой на тонкой жилистой шее и говорить односложными фразами. Она была в золотых браслетах и в серьгах с мелкими жемчужинками, от чего отвык уже Сыромолотов.
Она задала ему несколько необходимых, по ее мнению, вопросов, а именно: надолго ли он приехал в Петербург, где он остановился, что его толкнуло (так и сказала «толкнуло») на поездку, с кем он тут успел уже повидаться из своих бывших товарищей по Академии, — и, получив на все это ответы, пошла распоряжаться по хозяйству.
За обедом она тоже распоряжалась, причем помогала ей младшая дочь, девица лет двадцати, высокая и тонкая, с волосами тоже ржаного цвета и с очень беспокойными покатыми узкими плечами.
Ее Сыромолотов помнил девочкой лет десяти; другая девочка, постарше, теперь, как оказалось, была уже замужем и жила в Павловске. У Левшина был еще сын, студент-филолог, но он как раз накануне уехал погостить на день, на два к сестре в Павловск. Посторонних людей за обедом не было, и никто не мог помешать двум старым товарищам художникам поговорить на вполне насущные темы о том, кто может купить привезенные Сыромолотовым холсты, и нужно ли для того, чтобы продать их, устраивать выставку свою или поместить их на выставку, которая назревает к открытию.
Вопрос о выставках отпал сразу, что, впрочем, ожидалось и Сыромолотовым; Левшин сказал:
— Какие же теперь выставки? И не сезон — лето, и война — не то у людей на уме.
— Это я учитывал, конечно, — отозвался ему Сыромолотов, — и приехал сюда, только имея в виду сих дел мастеров — посредников… Да мне лишь бы немного профинансироваться, как у нас в старину в Академии говорили: слово длинное, но вполне деликатное и даже с претензией на ученость.
Левшин назвал нескольких комиссионеров, о которых можно было справиться в магазине художественных принадлежностей Дациаро, Сыромолотов же, глядя то на сережки в ушах его жены, то на нервные плечи его дочери, говорил:
— Отлично понимаю, что теперь продавать картины свои совсем не время: и лето, и война, — главным образом война, конечно, но вот вопрос: настанет ли оно, это самое время, или уж не появится больше? Как тут у вас думают?
— Я лично так вопроса не ставлю, — подумав все-таки, ответил Левшин, а дочь его посмотрела на Сыромолотова с удивлением в глазах, похожих на глаза матери.
— А другие? — допытывался Сыромолотов.
— И от других не слыхал… Вообще, мне так кажется, ты очень забегаешь вперед, притом пользуешься каким-то проселком, а не большой дорогой, — сказал Левшин и добавил недовольно в сторону жены, отодвигая свою тарелку: — Жесткое очень мясо — не по моим зубам, а по волчьим!
Жена его сказала тоже недовольным тоном:
— Мясо как мясо… Сейчас будут котлеты с пюре.
И медленно повернула голову в сторону дочери, а та, в свою очередь, повернула свою голову в сторону двери, ведущей на кухню, и крикнула довольно пронзительно:
— Лукерья!
— Иду, иду-у! — донеслось оттуда, из-за двери, и в столовую вплыла, раскидисто, широко расставив толстенные голые до локтей руки, кухарка с большим блюдом котлет, утопающих в соусе и картофельном пюре.
Несокрушимая добротность всего естества Лукерьи особенно бросилась в глаза Сыромолотову, так как до ее появления он наблюдал только двух тощих — жену Левшина и его дочь. Он же помог Лукерье — расчистил место на столе, чтобы установилось на нем обширное блюдо.
Все лоснилось и блестело на не менее, чем это блюдо, обширном лице Лукерьи: и нос, и губы, и щеки, и подбородок, только глаза ее не мог разглядеть Сыромолотов. А когда она уходила, попутно захватив со стола тарелки от супа, и он глянул ей вслед, то понял, что только на ней и держалось все хозяйство его давнишнего товарища, что не будь этой Лукерьи, тоже у него давнишней, то, пожалуй, даже и не было бы исторического живописца Левшина.
Только такою ширмой, как эта Лукерья, с такими, как у нее, ножищами, в таких тяжких и рыжих башмаках, мог отгородиться от современности Левшин и всецело отдаться седой старине, заполнившей его мастерскую.
Картина, для которой он, Сыромолотов, позировал Левшину, была уже им продана, и Сыромолотову не пришлось ее увидеть (впрочем, особого успеха на выставке она не имела); но с того времени он написал еще три, тоже на темы старой Москвы, и та картина, которую заканчивал теперь, имела фоном зубчатую стену московского Кремля времен Василия III.