Абдурахман Абсалямов - Огонь неугасимый
На востоке все плавало в голубовато-облачной, беспрестанно менявшейся дымке света и теней. Где-то очень близко слышались хватавшие за душу переливы тальянки:
Эх, Райхан, скажи: что буду делать я,
Если не смогу всю жизнь забыть тебя?
— Зариф, я должна объяснить тебе все, все. Может, поймешь. Я отношусь к тебе с чувством глубокого уважения. Было, что ночей не спала, думала о тебе. Общение с тобой было для меня светлым лучом, согревшим мое сердце… Ты дал мне столько радостных минут… За все за это спасибо тебе, Зариф. Знаю, что, если бы я сама не дала повод, ты никогда не осмелился бы заговорить о своих чувствах. Не такой ты человек. Я сама виновата… Это была женская слабость… Минута упадка. Я дала тебе повод надеяться. За это прости меня, Зариф… Думала, что смогу полюбить тебя, как Харраса. Но не смогла побороть себя. Прости, Зариф… Я пришла к твердому убеждению: один раз приходит к человеку молодость, так же и сердце его лишь однажды пылает настоящей любовью. В другой раз, если даже тебе думается, что пылает, это лишь тень прежнего горения. Я не смею обманывать тебя тенью… Ты мне слишком дорог, Зариф…
Надежда Николаевна долго шла молча, затем, кусая губы, заговорила:
— Я знаю — мертвые не возвращаются. Но мне не хочется считать Харраса мертвым. Я ему… — глаза Надежды Николаевны наполнились слезами, — не могу изменить. Слишком долго поносили его имя! Пусть хоть я до последнего дыхания останусь верна ему. А тебе большое-большое спасибо, Зариф, что помог раскрыть правду о Харрасе…
Закрыв глаза платком, она беззвучно плакала.
Гаязов не осмеливался ни утешать ее, ни умолять, ни просить. Казалось, в такую минуту любые человеческие слова будут неуместны, бессмысленны, жестоки. Он и сам, чуть не плача, смотрел на розовую гладь Волги. И вдруг ему показались очень мелкими, очень жалкими, очень гадкими его попытки ворваться в такой большой, чистый внутренний мир этой женщины, попытки подменить собой навечно утвердившийся в ее сердце образ человека, который был ей дороже всего на свете.
Надежда Николаевна немного успокоилась.
— Не обижайся на меня, Зариф. Не могу пойти против своего сердца… Ты очень хороший человек… Я верю, ты встретишь настоящего друга. Еще раз прости меня…
Гаязов молча заглянул в ее полные слез глаза и произнес чуть слышно:
— Я сам должен просить у тебя прощения, Надя. Я преклоняю голову перед такой любовью, — и замер, склонив голову.
— Останемся по-прежнему близкими друзьями, Зариф.
— Разреши, Надя, поцеловать тебе руку. — Гаязов горячими губами прикоснулся к холодной руке Надежды Николаевны и, почувствовав, что ему не совладать с подступившими к горлу спазмами, оставил ее одну.
Она долго следила глазами за его все удаляющейся фигурой.
Той же дорогой, которой они шли сюда, вдоль берега, возвращалась Надежда Николаевна одна со своим горем, со своей неизбывной печалью. Над водой клубился легкий туман, кое-где уже зажглись огни, отражаясь в воде золотыми столбами. Грачи успокоились.
Надежду Николаевну не обидело, не рассердило, что Гаязов оставил ее одну. Наоборот, она была благодарна ему за это. Нет, не одна шла она сейчас по берегу, рядом, невидимый, шел ее Харрас, единственная любовь ее.
Берег опустел. Наступившая мгла все захватила в свои объятия. Всю ночь, до рассвета, отражались в воде яркие огни земли и звезды. Потом и они погасли. Но вскоре, заливая все вокруг своими бесчисленными лучами, взошло торжествующее солнце. С первыми его лучами в то утро раскрылись почки на деревьях. А вечером, на этой тихой тропинке, вьющейся по самому берегу розового от заката водного простора, показалась молодая девушка. То была Нурия. Убежав от подруг, родных, всего мира, она пришла сюда прочитать письмо Марата, в котором он впервые писал ей о любви.
12Муртазин один сидел в кабинете и, забыв обо всем, смотрел на догорающий закат. Телефоны молчали, даже часы, казалось, остановили свой неумолимый бег.
Еще днем звонила жена и сказала, что от Альберта есть письмо. После суда его отправили куда-то на север.
Острая жалость обожгла сердце Муртазина. В те далекие годы, когда он был не старше Альберта и над его головой стряслась беда, незнакомые люди взяли его под свое крыло, помогли найти верный путь, поддержали, приголубили, а он родного сына не смог уберечь…
Ярко-красные, оранжевые и алые полоски на небе медленно тускнели, растягивались и гасли. На город опускалась темнота. Но Муртазин не включал свет. От сына мысли перешли к жене. С возвращением ее на производство привычная семейная жизнь, привычный домашний уют — все сломалось. Муртазин понимал, что своими подозрениями в измене глубочайше обидел жену. Такую черную ревность как-то еще можно было оправдать в молодости, но не в пятьдесят лет. Остыв, он попросил у Ильшат прощения, но та согласилась простить его только в том случае, если он извинится и перед Гаязовым. Это было уже слишком. Муртазин поначалу почувствовал себя униженным, вскипел. А теперь, глядя на угасающий закат, с жестокой ясностью вдруг понял, что был глубоко неправ.
Стараясь отогнать от себя эти нерадостные мысли, он подумал о заводских делах, которые тем временем вроде бы шли гладко. Приписка в плане, кажется, сошла ему с рук, история с Зубковым забыта, грубости тоже прощаются…
И Муртазин успокоился.
Коммунисты завода собрались на отчетно-выборное собрание. На трибуну вышел Гаязов.
Муртазин, сидевший в президиуме крайним за столом, слушал его, подперев щеку рукой. Казалось, он в одно и то же время смотрит и на докладчика, и на коммунистов, заполнивших большой зал. На самом же деле он не смотрел ни в зал, ни на докладчика. С докладом он познакомился еще на заседании бюро. А залы на своем веку Хасан Муртазин видывал и побольше этого, сиживал в президиумах собраний позначительнее этого. Он скучал и предпочитал бы ходить за кулисами, покуривая.
От сегодняшнего собрания Муртазин не ждал ничего значительного. Правда, на этот раз его критиковали заметно напористее, чем когда бы то ни было раньше, а неистовый тесть Сулейман, тот даже побледнел весь, когда выступал с трибуны. Но и в этом не было ничего особенно удивительного.
В общем, прения шли, как полагалось им идти на отчетно-выборном собрании. Взял слово и Муртазин. Он признал свои ошибки, справедливость критики. И окончательно успокоился. Чем кончится собрание, кого изберут в состав нового бюро, — это уже мало интересовало его. Он считал это делом решенным. Когда выдвигали кандидатов в состав бюро, он внутренне усмехнулся даже: «Критиковали, критиковали — и сами же опять выдвигают того же Гаязова, того же Муртазина, того же Калюкова…»
Положив в урну бюллетень, Муртазин потянулся за пальто и кепкой.
— Ладно, пойду, — сказал он Гаязову, у которого так все еще и не попросил прощения. — Сегодня уже не успеем провести заседание бюро. А результат голосования сообщишь мне по телефону.
Но Гаязов не отпустил его:
— Подожди, теперь недолго, вместе домой пойдем.
Счетная комиссия зачитывала протокол. Муртазин слушал, не снимая пальто. Пока что все кандидаты оказались избранными единогласно или при нескольких голосах против. Вот председатель комиссии назвал фамилию Муртазина и, сделав небольшую паузу, назвал число голосов за и против.
Если бы в эту минуту внезапно рухнул потолок в клубе, это, пожалуй, не так бы поразило. Что он слышит? Более половины коммунистов завода проголосовало против него!..
Муртазин весь съежился, опустил голову и — бочком, бочком — исчез со сцены. Хотел закурить — коробок со спичками выпал из рук. Поднял коробок — выскользнула изо рта папироса. Он даже не почувствовал этого и поднес зажженную спичку к губам, но папиросы в них не оказалось.
Муртазин шел по темным улицам. Он не замечал ничего вокруг — ни голубых, мерцавших в небе звезд, ни ущербного месяца, беспечно наблюдавшего за ним, ни света в окнах, ни редких прохожих. Не видел дождевых луж под ногами. Не знал даже, по какой улице шел.
Он все никак не мог опомниться. Ну, предупредили бы… дали выговор… Даже если бы в райкоме, горкоме или обкоме вынесли строгий выговор с занесением в учетную карточку, он бы так не растерялся. «Кто не ошибается, кто не получает выговоров. Но тут… большинство партийной организации выразило недоверие, и кому? Ему, директору завода… Да это же… это… небывалое дело! Погоди-ка, погоди-ка… как это называется на политическом языке?!»
Когда он услышал эту ошеломляющую весть, первое, что у него мелькнуло в приступе слепой ярости: «Бешеный Сулейман зарезал…» Но это в самую первую минуту. Постепенно новое чувство завладевало им, и оно было куда сильнее, чем вспышка ярости. То было чувство протрезвления. Ему открыли глаза, искупав в холодном роднике: партия и так еще может учить тех, кто сам не хочет образумиться.